Алексей Карпович Дживелегов



ОЧЕРКИ
ИТАЛЬЯНСКОГО ВОЗРОЖДЕНИЯ

Кастильоне * Аретино * Челлини [*]

[*] Современное произношение: Бальдассаре Кастильоне, Аретин.

 

Предисловие

У этой книги двойная цель: во-первых, осветить темную историю дебютов современной интеллигенции, во-вторых, осветить ее при помощи социального анализа. Думаю, что в литературе первое сделано недостаточно, второе — не сделано совсем. Думаю также, что только при таком методе изучения Чинквеченто факты и идеи того времени могут быть связаны с нашей современностью.

Статьи о Кастильоне и об Аретино раньше были напечатаны в журналах, теперь совершенно переработаны.


Москва,
марта 1929

 

Интеллигенция
в Италии XVI века

 

Чинквеченто — шестнадцатый век в Италии — представляет в развитии культуры особый этап. Чинквеченто — закат Возрождения. Это уже давно подмечено, описано, но еще не нашло исчерпывающего объяснения. Что XVI век отличается от предыдущего, всем ясно, но почему получилась разница, далеко не ясно. И пока не будут обнажены социальные корни этого различия, до тех пор и самое различие не будет понятно до конца.

I

Культура Кватроченто — культура городов с высоким развитием торговли и промышленности, культура растущего капитализма. Культура Чинквеченто — культура падающего капитализма. Начиная с середины XV века итальянская хозяйственная мощь пережила целый ряд ударов, которые если не разрушили ее окончательно, то в значительной степени ее подорвали. Завоевание Константинополя турками внесло много неожиданных трудностей в левантскую торговлю Италии: Открытие Америки и морского пути в Индию отдало дело снабжения европейских рынков пряностями в руки португальцев, испанцев, а потом и немцев: большие немецкие фирмы, вроде Фуггеров и Вельзеров, основали конторы в Испании, стремясь монополизировать эту отрасль торговли. Войны, начавшиеся итальянским походом Карла VIII и кончившиеся отторжением Королевства обеих Сицилии и Ломбардии, внесли разорение в страну. Две наиболее мощные капиталистические державы Италии, Флоренция и Венеция, лишившиеся значительной части рынков для своего промышленного экспорта, потеряли принадлежавшее им до той поры руководящее значение в системе европейского капитализма.

В Италии началась феодальная реакция. Она шла, все усиливаясь, двумя путями. Во-первых, стала сокращаться область приложения капитала. Промышленность и банковское дело должны были свертываться. Сжимался капитал и в торговле, где место частных торговых фирм, особенно в мелких государствах, стремилась занять казна. Сначала — в Неаполе, где Ферранте Арагонский превратил в государственную монополию торговлю всем, что можно было вывозить из территории Королевства обеих Сицилии, позднее в Ферраре, в Мантуе, в Савойе. В каждом из этих государств казенная монополия захватила торговлю теми продуктами, которые добывались в нем: мясом, рыбой, солью, маслом и пр. Капитал не мог сопротивляться создавшейся конъюнктуре. Вытесненный с внешних рынков, он постепенно терял внутренние и начал все в больших размерах эмигрировать за границу, чтобы там оплодотворить хозяйство более молодых стран.

Органы торгового капитала, могущественные корпорации, которые под названием старших цехов создали в Италии кредитное дело и промышленность, либо умирали естественной смертью, либо погибали в борьбе с полицейскими мерами государства. Еще хуже обстояло дело в областях, захваченных Испанией: в Ломбардии и на юге. Там наместники испанского короля фискальными (порча монеты), податными, таможенными мерами искусственно сокращали роль торговли и промышленности, следуя в этом отношении принципам экономической политики самой Испании. Таков был один путь.

Другой заключался в том, что начало подниматься экономическое значение землевладения, которое в XV веке играло такую ничтожную роль в общем балансе итальянской экономики. Руководящую роль при этом играли опять-таки завоеванные области, Ломбардия и Королевство обеих Сицилии. Юг Италии с его феодальными традициями, тянувшимися еще от анжуйцев и далеко не заглушенными при арагонской династии, представлял вообще благоприятную почву для феодальной реакции, и испанским наместникам не стоило большого труда найти среди потомков прежних анжуйских баронов элементы, готовые всячески поддерживать диктуемые из Испании меры. Но и в Ломбардии, области, имевшей прочные промышленные традиции, испанцы захотели восстановить значение землевладения и земледельческого капитализма. Культура земли всячески поощрялась. Налоги, одолевавшие буржуазию, щадили помещиков. Ломбардская знать радостно приветствовала новые принципы экономической политики и часть освобождавшихся капиталов вкладывала в землю, округляя родовые имения. Медичи в Тоскане, папы в Риме, вынужденные считаться с Испанией и подчиняться давлению факторов экономической эволюции, понемногу втягивались на те же пути хозяйствования, и, например, герцог Козимо прямо заставлял старые промышленные семьи Флоренции бросать привычные дела и обращать капиталы на покупку земли.

Словом, по всей Италии, за исключением ее северо-восточного угла, параллельно захирению промышленности и упадку города, поднималось, как во времена Барбароссы, село, а в селе, как всегда при таких условиях, помещичьи доходы получались путем жестокой эксплуатации крестьянства. Крестьяне были целиком отданы во власть помещикам. В XIII веке крестьян освобождала от крепостного состояния буржуазия, царившая в городах, потому что, во-первых, она нуждалась в рабочих для своих мастерских, а во-вторых, стремилась сокрушить социальную силу дворянства в деревне. В XIV и XV веках эта тенденция продолжала городами поддерживаться. Теперь город, в котором промышленность была разрушена, в рабочих не нуждался, и крестьяне могли находить работу только в немногих больших портах — в Венеции, в Генуе, в Неаполе — в качестве грузчиков (fachini). Но и там рабочий рынок неудержимо сокращался вследствие конкуренции местного пролетариата, угнетаемого растущей безработицей [23].

Деваться крестьянам было некуда. Они были прикованы к поместьям если не социальными, как при крепостном праве, то экономическими узами и должны были принимать такие условия работы, какие помещикам угодно было им диктовать.

Лишь одна Венеция, сохранившая свою самостоятельность и остатки старой капиталистической мощи, энергично боролась против феодальной реакции, но она была одна, и общая хозяйственная конъюнктура парализовала усилия венецианской буржуазии. Венеция сохраняла еще экономические связи с Европой и с Востоком благодаря тому, что в ее руках были восточные альпийские проходы и большой флот, остатки могущественной когда-то армады, царившей на Средиземном море. Гораздо более важные центральные альпийские проходы находились вместе с Миланом во власти Испании, которая перегородила их запретительным барьером, жестоко затруднявшим экономические связи между Италией и заальпийской Европой. Это был поворот огромного значения. Вся внешняя политика Флоренции и Венеции в эпоху наибольшего расцвета их экономической мощи направлялась одним соображением: водворить в Милане такую власть, которая была бы настроена к ним дружественно и которая не мешала бы провозу через центральные проходы продуктов флорентийской и венецианской промышленности. Теперь испанские рогатки надолго закрыли эти проходы. Тоскана уже не протестовала, а Венеция хотя и протестовала, но была слишком слаба, чтобы чем-нибудь поддержать свой протест.

Новая экономика создала новую политику. Абсолютизм в Италии вступил в ту полосу, в какую он вошел кое-где и за Альпами и какую должен был пройти всюду: полосу союза с землевладельческим дворянством, которое отказалось от политических притязаний, чтобы беспрепятственно развивать и укреплять свои социальные привилегии. Казалось, что пропала даром титаническая работа итальянских городов в XII-XV веках, искоренявшая феодальные порядки и создававшая своеобразную политическую форму — тиранию с буржуазным социальным базисом [24].

Совершенно ясно, что перелом в экономике и политике не мог остаться без влияния на культуру. Испания, завладевшая севером и югом, командовала кроме того в Тоскане и в Папской области, и нити культурной политики плелись в Мадриде по соглашению с Римом. И опять, как и в экономике, одна Венеция делала, что могла, для того, чтобы разорвать ткани тяжелого черного покрова, который папство и Испания общими силами набросили на культуру Италии, еще так недавно сверкавшую яркими солнечными красками.

II

Феодальной реакции отвечала католическая реакция. Надзор испанской инквизиции и папской цензуры, полицейское ярмо всех видов и систем без устали работали во всех мелких государствах, переживших политический катаклизм 20-х и 30-х гг., и держали в тисках культурную жизнь. Наука, литература, искусство, философия, религия — все подчинялось железной указке. Противодействие этой указке подавлялось с беспощадной суровостью. Люди свободной религии, как Аонио Палеарио и Пьетро Карнесекки, люди свободной мысли, как Джордано Бруно, отправлялись на костры. Людей свободной науки, как Галилей, заставляли отрекаться от того, к чему они пришли путем эксперимента и анализа. Папский «Индекс запрещенных книг» осуждал на истребление труды лучших умов Италии. Искусство и его представители стояли особняком, за малыми исключениями. Архитектура и скульптура барокко и живопись мастеров Болонской школы отдали себя целиком служению церкви. Художникам, среди которых редки были идейные люди, вроде Микеланджело, и спрос на которых все же был больше, чем спрос на интеллигентов, ибо они содействовали внешней пышности, вообще было легче приспособиться, чем людям умственного труда. А артистическая богема мало думала о принципах и шла всюду, где ей платили. Зато итальянской интеллигенции приходилось переживать мучительно-трудную полосу.

Когда новая культура вышла из стадии бессознательного процесса и стала отливаться в четкие формулы, появление людей, целиком отдавших себя пропаганде новых идей, стало необходимостью. Интеллигенция была явлением совершенно новым. Этого вида общественного служения не знали средние века. Средние века знали рыцаря, который был призван защищать общество, знали духовное лицо, облеченное заботами о душе, а иногда и о теле человечества. Но светского ученого, светского проповедника, светского учителя не знали. Он явился вместе с новой культурой, чтобы служить ей и ее пропагандировать. Это был гуманист, и несладко было на первых порах его существование, ибо ему приходилось на своем хребте выносить тяжесть первой борьбы за право на интеллигентский труд. Только сверхъестественная способность приспособляться, только гибкость, доходившая порой до морального безразличия, помогли гуманистам выполнить свою историческую миссию, и они ее выполнили. Унижаясь перед королями, князьями, вельможами, попрошайничая у пап и прелатов, пресмыкаясь везде, где звенело золото, гуманисты вбивали в сознание имущих и командующих, а через них и всего общества идею важности и великого значения интеллигентского труда. Их усилия увенчались успехом. Власть имущие не раз имели случай испытать и моральную силу, и практическую мощь главного ремесла гуманистов, литературы, одинаково искусно умевшей заклеймить и превознести, разразиться инвективою и пропеть панегирик. Они поняли, что золото, не очень щедро расходуемое на гуманистов, отнюдь не пропадает даром, что эти издержки приносят не только славу мецената, но и прямую выгоду.

Так, постепенно интеллигенция начала становиться на ноги. Ее представителей, которых вначале склонны были третировать, стали серьезно побаиваться, особенно с тех пор, как подоспело на подмогу интеллигенции и стало быстро получать распространение книгопечатание. Но в Италии вследствие условий, о которых только что говорилось, первые десятилетия Чинквеченто стали началом глубокого кризиса для интеллигенции. Окруженная со всех сторон рогатками и указками, потерявшая способность свободно разбираться в требованиях времени, она утратила творческий порыв. Гуманисты, которые в XV веке чувствовали себя общественно-необходимой группой на службе у свободных республик или у культурных тираний, никому больше не были нужны. Чем дальше, тем этот кризис становился острее, потому что в первые десятилетия XVI века свободных республик не стало совсем, а количество дворов сделалось значительно меньше. Сначала железная метла Цезаря Борджа, очистившая Романью от бесконечного множества тираний, потом наступление Испании и папства, сокрушившее последние республики — Сиена пала в 1555 г., — и тоже на малое количество мелких монархий, сильно ослабили спрос на интеллигентский труд. Интеллигенция привыкла быть там, где власть и богатство, привыкла работать по определенному заказу, за наличный расчет. Всего этого теперь почти не осталось. Стояла еще на своей лагуне Венеция, и там интеллигенция могла еще жить и работать, но Венеция была одна. Папство после Sacco 1527 г. и особенно после смерти Климента VII, увлеченное контрреформационной борьбой, прокляло меценатство, из-за которого Лев X проглядел Лютера. Медичи в Тоскане укрепляли свою новую власть, вице-король Неаполитанский и наместник Ломбардии, как истые испанцы, ничего не понимали в деле покровительства науке и литературе.

Правда, еще сохраняли самостоятельность три мелкие тирании, блиставшие в первые три десятилетия XVI века как притягательные центры для интеллигенции: Феррара, Мантуя, Урбино. Но, по мере укрепления католической реакции, меценатство падало и в них. Урбино после Елизаветы (Элизабетты. — Ред.) Гонзага, Мантуя после Изабеллы д»Эсте не привлекают уже никого. Феррара дольше сохраняла старые традиции. В Ферраре герцогиня Рената пробовала давать приют не только Клеману Маро, но и Кальвину. На феррарский двор упали еще поздние отблески изящного таланта Гуарини и бурного, нездорового гения Торквато Тассо. Но культура, там царившая, была уже иная, чем раньше. Двор Лоренцо Великолепного, двор папы Льва X, двор Лодовико Моро жили буржуазной культурой. При Елизавете Гонзага и при Франческо Мария и Урбино Кастильоне, как чуткий писатель и классовым образом заинтересованный человек, предчувствовал иные влияния, а двор Эрколе II в Ферраре жил уже самой настоящей феодальной культурой. И поскольку культура не умерла при других дворах, всюду было то же. Иначе не могло быть. И, кроме Венеции, нигде не было достаточно мощных и достаточно культурных общественных классов, для которых интеллигентский труд явился бы необходимостью и которые могли бы сколько-нибудь длительно поддерживать спрос на культурную работу и на работников культуры.

Было совершенно естественно, что деятельность гуманистов пришла в упадок. Университеты попали под подозрение и заглохли, и если их не закрывали окончательно, то только потому, что они не имели уже никакого влияния. Исконная область блестящих успехов итальянской гуманистической науки, филология, в которой Италия была учительницей Европы, почти перестала разрабатываться. Центры занятий классическими науками переместились за Альпы, и не стало в Италии никого, кто бы мог равняться с такими учеными, как Рейхлин и Эразм в Германии, как Гагэн и Бюде во Франции, как Гросин и Колет в Англии. В философии итальянцы вплоть до Джордано Бруно не создали ничего оригинального и пережевывали только мотивы старой полемики между платонизмом и аристотелизмом. И даже такой мыслитель, как Пьетро Помпонаццо, больше прославился тем, что за ним охотилась инквизиция, чем живым творчеством в области мысли. Процветали только такие дисциплины, которые имели практическое значение, напр. история, ибо она вдвойне имела в то время практический смысл: как способ путем панегириков и нужного власть, имущим освещения сделать карьеру — «золотое перо Джовио» — и как наука, заключающая в себе много ценных указаний для политики. Поэтому так много представителей интеллигенции посвящают себя историческим трудам: Джовио, Веттори, Брут, Питти, Нарди, Варки, чтобы назвать только крупных, и самый крупный в этой плеяде после Макиавелли — Франческо Гвиччардини, трезвый реалист, безыдейный, часто до цинизма практик [25]. Общий уровень знаний, который стоял так высоко у старой итальянской буржуазии и у итальянской интеллигенции, теперь часто не выдерживал сравнения с тем, что было на севере. Если, например, взять географию, область, где итальянцы сделали от Марко Поло до Колумба столько великих открытий, то она пробавлялась жалким лепетом и детскими фантазиями в то время, как на севере уже привыкали к большой научной точности. Сравните хотя бы уровень географических знаний в двух современных поэмах: в «Неистовом Роланде» и в «Пантагрюэле». Рабле, ученый-естественник, заставляет путешествовать своего героя, строго следя по точной карте за каждым его этапом. А герои Ариосто переносятся с одного конца света на другой, безжалостно коверкая географию, путаясь между востоком и западом, между землей и луной, подчиняясь только необузданной фантазии поэта.

Понижение уровня знаний, понижение идейного уровня, понижение научной продуктивности — вот что характеризует ярче всего состояние итальянской интеллигенции в первой половине XVI века. Нет ничего удивительного, что гуманист, еще не так давно пользовавшийся значительным социальным весом и огромным почетом, стал подвергаться осмеянию в комедиях, где он зачастую чрезвычайно непочтительно зовется педантом. Гуманистов клеймили за утопическую — навыворот — мысль: сохранить господство в литературе за латинским и греческим словом, за высокомерное гонение на volgare в момент победного расцвета именно итальянской литературы. Еще более жалкая судьба постигла доктора прав, болонского юриста, который два века назад был так нужен, чтобы снабжать четкими юридическими формулами порожденную экономикой область хозяйственного права. Им завладела Комедия масок, которая начала его трепать по подмосткам всех европейских сцен.

 

III


Все это сделалось, конечно, не сразу. Интеллигенция еще долго боролась за свое былое положение, но так как средоточий науки и литературы осталось мало, то сопротивление, оказываемое интеллигенцией надвигающемуся варварству, стало разбиваться и распыляться. А то, что от нее осталось, вместе с художниками уныло потянулось за победной колесницей феодальной и католической реакции.

И несмотря на все это, именно XVI век и именно в Италии положил начало некоторым наиболее типичным полосам в истории развития европейской интеллигенции. Для выяснения этих полос недостаточно общего анализа. Приходится брать типичные образы и на них изучать отдельные моменты в настроениях и взглядах интеллигенции Чинквеченто.

Три фигуры, с которыми познакомится читатель на этих страницах, по-разному иллюстрируют этот переходный момент. Кастильоне, рыцарь и помещик и в то же время яркий представитель гуманистического образования, пытался сочетать старые интеллигентские идеалы с классовой природой грядущего героя феодальной реакции, землевладельца. Аретино, писатель, как бы усыновленный свободной Венецией, поставленный ею глашатаем интересов буржуазии, наоборот, объявил войну силам надвигавшейся реакции и призывал всю интеллигенцию идти в этой борьбе с ним, не стесняясь, как он, никакими средствами, во имя прав «свободного человека божьей милостью». А Челлини — пример гениального художника, который упрямо хочет сохранить свое лицо и которого поэтому, несмотря на все разнообразные таланты, судьба бросает из города в город, перекидывает через Альпы и под конец превращает в обыкновенного ремесленника-пролетария, едва успевающего на свои заработки прокормить семью.

Все трое представляют собой не только типичные фигуры, но и характеризуют необыкновенно выпукло как культуру Чинквеченто во многих наиболее ярких ее проявлениях, так и ее экономический и социальный фундамент, столь слабо освещенный в литературе.

 

Бальдессар Кастильоне

I

...Guidubaldo torna dalla fossa
A tener corte, e tornano a tenzone
Il Bembo e Baldassare Castiglione,
Giuliano de' Medici e il Canossa.
Ascolta Elisabetta da Gonzaga
A fianco dell'esangue Montefeltro
Poetar Serafino, il nuovo Orfeo...

G.D'Annunzio

...Гвидубальдо встанет из могилы
Чтобы держать свой двор, и начнут тенцону
Бембо и Бальдассаре Кастильоне,
Джулиано Медичи и Каносса.
Будет слушать Элизабетта Гонзага
В окружении семейства Монтефельтро
Поэта Серафино нового Орфея...
(Ред.)

Г. Д'Аннунцио







К концу XV века Урбино сделалось одной из наиболее крупных тираний средней Италии. Федериго Монтефельтро, который правил маленьким государством почти сорок лет (1444-1482), благодаря своим военным дарованиям укрепил положение Урбино среди соседей, расширил его пределы, добился у папы Сикста IV герцогского сана, выстроил знаменитый урбинский дворец, собрал замечательную библиотеку, в которую принципиально не хотел принять ни одной печатной книги, и оставил своему сыну Гвидубальдо крепкий престол в такое время, когда крепких престолов [26] в Италии было так мало.

Гвидубальдо унаследовал от отца и военные дарования, и любовь к литературе. Он уже являл более культурный тип тирана, чем Федериго, который все-таки был кондотьером прежде всего. В нем спокойный облик государя рисовался яснее и бурные страсти воина не вырывались наружу, как у его отца или у старого врага Урбино Сиджисмондо Малатеста, тирана Римини. Но Гвидубальдо смолоду был болен подагрой в очень тяжелой форме, и болезнь мешала ему показать всю меру его дарований. Она не дала ему сделаться выдающимся полководцем; она парализовала его дипломатическую дальновидность, которая была так необходима в то тревожное время; она отравила ему семейные радости.

Гвидубальдо был женат на Елизавете, сестре маркиза Мантуанского Франческо Гонзага, одной из самых замечательных итальянских женщин своего времени. Были на мелких и крупных престолах Италии женщины более блестящие, чем Елизавета: Беатриче д«Эсте, жена Лодовико Моро, Ипполита Сфорца, супруга Альфонсо, герцога Калабрийского, Лукреция Борджа, герцогиня Феррарская, особенно Изабелла д»Эсте, маркиза Мантуанская, жена брата Елизаветы и ее верный друг. Но не было ни одной, вокруг кого было бы разлито чувство такого почтительного, такого благоговейного поклонения. Елизавета была хороша, хотя не принадлежала к числу прославленных красавиц своеro времени, была образованна, хотя не поражала эрудицией, как многие из ее сверстниц. Ее притягательную силу составляла какая-то удивительная, пропитанная грустью мягкость, никогда не покидающая ее томная печаль. Она не была счастлива. Гвидубальдо был ей мужем только в первые годы; потом она жила «с ним рядом, как вдовица» [27]. И хотя была окружена поклонниками, страстно добивавшимися ее благосклонности, осталась чиста перед мужем при жизни его и перед его памятью после его смерти. Она перенесла много горя. У нее рано умерла любимая сестра Маддалена. Потом Цезарь Борджа отнял Урбино у Гвидубальдо, и Елизавета с мужем вынуждены были два года скитаться на чужбине, прежде чем им удалось вернуть свою прекрасную вотчину. Вскоре больной герцог умер, и Елизавета стала вдовой. И хотя новый владелец Урбино, Франческо Мария делла Ровере, и его жена Леонора Гонзага, дочь Франческо и Изабеллы д»Эсте, окружали вдовствующую герцогиню величайшим вниманием и почетом, но счастья оставалось все меньше. На склоне лет Елизавете пришлось еще раз перенести изгнание: папа Лев X отнял Урбино у его герцога, чтобы подарить его своему племяннику, Лорешдо Медичи, и снова прошло несколько лет, пока явилась возможность вернуться. Эти непрерывные удары судьбы и сделали то, что Елизавета почти всегда была печальна. Только временами чувство подавленности покидало ее. Она могла быть наружно веселой, могла смеяться остротам придворных, буффонадам шута-монаха фра Серафино. Внутри всегда царила скорбь, полная изящества, одухотворенная поэзией ее мягкой души. Она вся была как нежная элегия.

Самым блестящим временем Елизаветы и Гвидубальдо было пятилетие между возвращением их в Урбино, освобожденное от Борджа, и смертью герцога (1503-1508). Болезнь Гвидубальдо не давала поводов для серьезной тревоги, сама Елизавета была в своих лучших годах [28]. Политический горизонт был ясен, потому что железная десница папы Юлия II, друга и родственника Гвидубальдо, служила самой надежной ему защитой. Среди окружающих герцога и герцогиню был цвет интеллигенции и аристократии. Правда, уже несколько лет не было в живых старого Джованни Санти, который у герцога Федериго и в первые годы Гвидубальдо исполнял должность министра двора, просвещения и искусств. Но от времени до времени появлялся сын его Рафаэль, после смерти отца учившийся в Перудже у Пьетро Перуджино. Юношу, прекрасного и богато одаренного, любили и баловали все, особенно герцогиня. Ей и урбинскому двору Рафаэль обязан был тем светским лоском, который так помогал ему в жизни и которого так не хватало суровому и угловатому республиканцу Микеланджело [29]. Более видную роль при дворе играли не урбинцы, а славные гости.

Их много. Джулиано Медичи, меньшой сын Лоренцо Великолепного и брат будущего папы Льва X. Его семья изгнана из Флоренции со времен Савонаролы, и урбинский двор приютил его у себя. Отцы, Лоренцо и Федериго, были врагами, и Федериго был даже причастен к заговору Пацци. Но Джулиано и Гвидубальдо были друзья. Тут два племянника Гвидубальдо, Оттавиано и Федериго Фрегозо, из которых первый будет потом дожем Генуи, а второй — архиепископом Салернским. Тут знаменитый кондотьер Алессандро Тривульцио, соратник Гастона де Фудк и Баярда. Тут один из самых блестящих дипломатов своего времени — граф Лодовико да Каносса, тоже верный друг французов, впоследствии епископ Байе и папский нунций во Франции, и его тезка Лодовико Пио да Карпи, брат мадонны Эмилии. Тут два молодых ломбардских аристократа: жизнерадостный и остроумный Чезаре Гонзага, поэт, воспевавший вместе с Кастильоне герцогиню, и Гаспаро Паллавичино, двадцатидвухлетний диалектик, своим скептицизмом и своими бесконечными спорами больше всех вносивший оживление в беседы. Тут, наконец, крупные представители литературы и прежде всего два будущих кардинала: Пьетро Бембо, обедневший венецианский патриций, и Бернардо Довици да Биббиена. Бембо явился в Урбино из Феррары, воздух которой стал вреден для него: герцог Альфонсо заметил благосклонность к поэту герцогини и начал ревновать. Бембо пришел, «имея в кармане всего сорок дукатов, и прожил в Урбино шесть лет». Когда венецианские друзья упрекали его в том, что он живет за счет герцогини, он беспечно указывал им на «Великолепного» Джулиано и отказывался сокрушаться [30]. Правда, и теперь и впоследствии, когда пришли слава, богатство и высокий сан, Бембо крепко и по-хорошему помнил, чем был для него урбинский двор и чем была Елизавета. Другой знаменитый писатель, Биббиена «il bel Bernardo», — один из самых обаятельных и самых остроумных людей своего времени, близкий человек кардинала Медичи, автор комедии «Calandria». Поэты: Бернардо, Аккольти, по прозванию Unico Aretino, бесподобный импровизатор, Винченцо Кальмета и веселый Антонио Мария Терпандро — были тоже частыми гостями урбинского двора. Молодой гуманист Филиппо Бероальдо в своих скитаниях никогда не забывал Урбино. Долгим гостем был знаменитый скульптор Джан Кристофоро Романо. И, наконец, самый преданный друг герцогини, Бальдессар Кастильоне, ученый-гуманист, испытанный воин и вообще всячески одаренный человек, будущий Гомер урбинского двора.

В кругу придворных дам блистала Эмилия Пиа, жена незаконного сына герцога Федериго, Антонио Монтефельтро, умершего в 1500 г., одна из самых образованных женщин своего времени, изящная, красивая, самая верная, самая преданная подруга Елизаветы. Синьора Эмилия не только была лучшей жемчужиной урбинского двора. Среди женщин позднего Возрождения немного таких, кто так серьезно был бы проникнут основным идейным устремлением времени — свободой мысли. Она обладала большим скептическим умом. Ее живой характер и язвительное остроумие не оставляли в покое ничего. Она была неверующей, и не только неверующей, — показной атеизм был вещью в то время обыкновенной, — но имела мужество умереть без исповеди. Ее поклонники недаром в шутку звали ее Emilia Impia [31]. Елизавета платила за ее привязанность нежной любовью, и Эмилия была ей как сестра. Ее медаль дает ей эпитет castissima, что, быть может, делало ее еще более дорогой для герцогини. Другие придворные дамы: Маргарита и Ипполита Гонзага, родственницы Елизаветы, Констанца Фрегозо, сестра Оттавиано и Федериго, мадонна Рафаэля — не были фигурами такими яркими, как Эмилия.

Двор по необходимости группировался вокруг герцогини и ее дам. Картинка, набросанная в приведенном выше сонете Д»Аннунцио, не совсем отвечает действительности. Tener corte приходилось не Гвидубальдо, а его супруге. Герцога так изнуряла его болезнь, что почти сейчас же после обеда он удалялся к себе отдохнуть, и придворные кавалеры понемногу собирались там, где была герцогиня, а с нею неразлучная Эмилия. Там начинались разговоры, изобретались комнатные забавы, выдумывались пикники, поездки, экскурсии. Каждый старался показать себя во всем блеске, а синьора Эмилия, как говорит Кастильоне, pareva la maestra di tutti (казалось, поучала всех. — Ред.).

Жизнь была полна веселья.
Хотя недаром в самый разгар придворного веселья не разглаживались складки заботы на прекрасном челе герцогини. И она, и Гвидубальдо, и всякий вообще чуткий человек понимали, какое то было горькое веселье. Ибо веселиться можно было, только закрыв глаза. Люди должны были искусственно отгораживаться от всего, что вселяло тревогу. Как будто этим могли быть устранены причины тревоги.

Над Италией сгущались тучи.
То утихая, то усиливаясь, но уже не прекращаясь, ревела буря. Почти непрерывно где-нибудь на севере, на юге звенело оружие и лилась итальянская кровь.

Неотвратимо и неуклонно развертывался свиток великой социальной и политической трагедии итальянской земли. Народ в деревне и городе погибал от меча, от голода, от болезней. Бытие любого из итальянских государств было поставлено на карту. Макиавелли во Флоренции исчерпывал все ресурсы своего гения, чтобы найти средство против национальной беды своей родины. Микеланджело оплакивал судьбу Италии в потрясающих образах Сикстинского плафона.

В Урбино, при дворе, предпочитали об этих вещах забывать. Будущее надвигалось мрачное, но текущий миг был прекрасен. Окружающие Урбино холмы мягко рисовались своими линиями на чистом вечернем небе. Дворец Лаураны стоял незыблемо и гостеприимно открывал свои просторные покои гостям Елизаветы. Казна герцогская была богата, а папа Юлий был герцогу другом. Пока все это было так, нужно было наслаждаться и не думать о завтрашнем дне. Воскресало, словом, настроение карнавальных песен Лоренцо Медичи, в которых буйный задор так жутко и красиво был пропитан злыми предчувствиями.



Di doman non c'è certezza... [32]


Только теперь задору было меньше, а злых предчувствий больше. И само настроение сейчас оправдывалось еще больше, чем в дни Великолепного. Но чем безрадостнее было кругом, тем мучительнее хотелось жить и веселиться в Урбино.

Старая придворная аристократия справляла по себе тризну. И справляла, нужно признать, на славу, при деятельном участии представителей интеллигенции.

Празднества устраивались по всякому поводу. Герцогиня не жалела на них расходов, а поэты щеголяли друг перед другом остроумной выдумкой и талантом. То Кастильоне и Чезаре Гонзага сочиняли в честь Елизаветы звучные стихи, которые декламировали всенародно, то Бембо и Оттавиано Фрегозо наряжались в фантастические костюмы посланцев Венеры и приходили от имени богини жаловаться — тоже в стихах — насчет того, что у владетельниц здешних мест сердца из стали и адаманта, непроницаемые для стрел Купидона, умоляли герцогиню и ее подругу, crudel e pia, смягчиться и не отвергать более утех любви. То затевали «сиенскую игру», giuoco senese, которая заключалась в том, что сосед соседке должен был шепотом сказать фразу, а та немедленно ответить громко. Бембо, который в своих ухаживаниях проявлял настойчивость, достойную будущего кардинала, пробовал хоть этим способом проложить дорогу к сердцу Елизаветы. Он шепнул ей однажды, будучи ее соседом: «Io ardo» — «я горю», но немедленно получил ответ: «Kon io». И очень огорчился — ненадолго. То общими силами сооружали балет, где отличались дамы и Роберто да Бари, самый изящный и ловкий танцор компании, который отдавался танцам с таким увлечением, что часто не замечал, что потерял туфлю и короткий плащ. Веселее всего справляли, конечно, карнавал. Устраивали какое-нибудь представление, потом в масках разбредались по городу. А юный Prefettino [33], наследник престола, Франческо Мария делла Ровере, упрашивал Кастильоне и Гонзага, неразлучных и в своих ночных странствованиях, взять его с собой.

Придворные нравы в Урбино были безупречны по масштабу того времени. Личные свойства герцогини, окружавшее ее благоговейное поклонение, болезнь герцога, ручавшаяся за его целомудрие, делали урбинский двор непохожим на большинство итальянских дворов того времени. В нравах была пристойность, и Урбино славилось, как некие поля блаженных.

Конечно, не следует преувеличивать. Не у всех дам герцогини были сердца адамантовые. Маргарита Гонзага, которая отвергла много блестящих женихов, в том числе римского банкира Агостино Киджи, Ротшильда своего времени, не могла устоять перед юной грацией Бероальдо. Мадонна Рафаэла была очень нежна к Кастильоне, а мадонна Ипполита старалась заставить Бембо забыть прекрасную герцогиню Феррарскую и утешить его в неудаче с Елизаветой, причем Бембо еще ревновал ее к Тривульцио. Что касается до Великолепного Джулиано, то его роман с мадонной Пачификой Брандано кончился тем, что в Урбино родился новый отпрыск Медичи, хорошенький черноглазый мальчик — будущий кардинал Ипполито, который позднее был отравлен своим племянником, герцогом Алессандро. Герцогиня, вероятно, знала о шалостях дам и кавалеров, но так как все боялись оскорбить целомудренную чувствительность Елизаветы, то секреты любви соблюдались строго и все оставалось прилично. Только одна история вышла наружу, потому что кончилась кровавой драмой.

Вместе с Prefettino при урбинском дворе жила его сестра, кокетливая молодая вдова Мария Варано, по мужу родственница Камеринского владетельного дома. Она влюбилась в приближенного герцога, Джованни Андреа, кавалера, превосходившего всех красотой, храбростью и изяществом, но незнатного происхождения. Связь длилась год, когда о ней стало известно Франческо Мария. Ему было тогда восемнадцать лет, но он был уже мастером в делах вероломства. Он не показал никому, что он что-то знает, а как-то просто предложил Джованни Андреа прийти к нему пофехтовать. И когда они стояли друг против друга со шпагами в руках, слуги Prefettino схватили несчастного за руки, а тот погрузил ему в грудь свое оружие. Франческо сейчас же ускакал в свою вотчину Синигалию, велев своим клевретам прикончить свою жертву и умертвить слугу сестры, носившего от нее письма к возлюбленному. Герцогиня долго не могла прийти в себя от ужаса. Герцог был в ярости. Но Франческо Мария был племянник папы Юлия и наследник престола. Его вскоре простили.

Такие случаи, к счастью, были исключением. В общем, жизнь шла без трагедий. Люди, составлявшие двор герцога и герцогини, старались больше о том, чтобы доставлять себе и другим удовольствие.

Почти всех членов этой блестящей компании Кастильоне сделал действующими лицами своих диалогов о придворной жизни, одного из самых важных памятников культуры итальянского Возрождения. Книга, озаглавленная «Ii libro del Cortegiano», столько же, сколько мировоззрение и жизнь ее автора, объясняет некоторые существенные особенности Чинквеченто, которые иначе остались бы необъяснимыми.

Займемся сначала книгой.

 

II

Кастильоне приурочивает свои диалоги к 1507 году. Это дает ему удобный повод не включать себя в число действующих лиц: он в это время находился в Англии, куда был послан, чтобы отвезти подарок, Рафаэлева «Св. Георгия» [34] и принять знаки ордена Подвязки, пожалованного королем герцогу Гвидубальдо. Остальные все налицо; есть кое-кто и еще, не принадлежащий к обычному придворному кругу герцога и герцогини. Дело в том, что незадолго перед тем, как происходила беседа, давшая книге содержание, в Урбино останавливался проездом из Болоньи в Рим папа Юлий и некоторые из его придворных были так очарованы приемом, что остались еще на несколько дней после того, как папа поехал дальше. Кастильоне и им дал роли в своем диалоге.

Как литературное произведение Cortegiano — один из шедевров итальянской прозы XVI века. Кастильоне — несомненно крупный писатель. В этом отношении установившийся взгляд на него вполне правильный. Выпуклые характеристики действующих лиц, огромное искусство пересыпать живыми жанровыми сценками, острой пикировкой, непринужденной светской болтовней развитие основной темы — все это дает книге легкость и грацию настоящего художественного диалога. Порой даже забывается, что в ней есть дидактическое задание и что автор ни на минуту не упускает из виду главной нити разговоров. К самой теме он подходит естественно, без всякой книжной принужденности. Так не умели строить свои латинские диалоги гуманисты Кватроченто.

«На другой день после отъезда папы, когда общество в обычный час собралось в своем постоянном месте, после обмена приятными разговорами (piacevoli raggionamenti) герцогиня пожелала, чтобы синьора Эмилия начала игры».

Эмилия стала приказывать каждому по очереди предложить свой проект. Когда очередь дошла до Федериго Фрегозо, он предложил «игру»: «создать словами законченного придворного (formar con parole un perfetto Cortegiano), объяснив все условия и особые качества, которые требуются от того, кто достоин этого имени». Синьора Эмилия сейчас же ухватилась за эту идею.

Граф начал излагать свой взгляд на то, чем, по его мнению, должен быть хороший придворный. Его много раз прерывали, больше всех Гаспаро Паллавичино. Иногда Биббиена вставлял какую-нибудь шутку, а Чезаре Гонзага пытался состязаться с ним в остроумии.

Но такие перерывы не заставляли графа Лодовико терять нить своего рассуждения. Он мало-помалу почти довел его до конца. Было уже очень поздно, когда он заканчивал набросок образа идеального придворного, в это время снаружи «послышался топот ног и громкий говор. Все обернулись, в дверях горели факелы, и в комнату вошел с многочисленной и блестящей свитой синьор префект».

Франческо Мария в это время не был тем мрачным бородатым воином, каким мы его знаем по великолепному тициановскому портрету. То был шестнадцатилетний юноша, красивый и нежный, с длинными каштановыми кудрями, как он стоит в одной из групп «Афинской школы» Рафаэля. Никто еще не предчувствовал в нем вероломства, свирепости и рассчитанной жестокости, которая должна была сказаться через год в убийстве Дж. Андреа. Никто бы не сказал, что из него выработается буйный, не знающий удержу своей ярости солдат. Но и солдат он был особенный. В нем не было лучшего украшения воина — личной храбрости, и потому, хотя его и будут считать хорошим полководцем, он никогда не сумеет снискать себе на боевом поприще славы Сиджисмондо Малатеста, Федериго Монтефельтро или Франческо Гонзага. Живя при урбинском дворе с детства, он обожал Елизавету, как мать. Он стал просить продолжать беседу, но граф Лодовико заявил, что он очень устал, а Джулиано Медичи предложил разойтись, с тем чтобы на следующий день собраться снова и побеседовать о том, как должен придворный пользоваться теми своими качествами, которых требовал от него граф Лодовико.

На следующий день сначала Федериго Фрегозо говорил о том, что было предложено накануне, а потом Бернардо Биббиена долго и пространно излагал свой взгляд на шутки, остроты и смешные проделки всякого рода, дозволенные и недозволенные с точки зрения придворного хорошего тона.

К вечеру Джулиано Медичи, il Magnifico, предложил, чтобы кто-нибудь так же охарактеризовал идеальную придворную даму, как граф Лодовико и мессер Федериго охарактеризовали идеального придворного. Третий день на это и уходит. Джулиано поет гимн женщине и перечисляет те качества, которые требуются от идеальной придворной дамы. Когда же он, усталый, умолкает, роль защитника женщин принимает Чезаре Гонзага. И еще остается некоторое время для Бернардо Аккольти. Он делится с собранием взглядами на то, что должен делать придворный, чтобы заставить женщину полюбить себя. Синьор Гаспаро и во время речи Чезаре Гонзага, и во время рассуждений Unico Aretino не унимается и не перестает сопровождать шутками и язвительными замечаниями всякую похвалу по адресу женщин. А Оттавиано Фрегозо, заикнувшийся о том, что, говоря о женщинах, восхваляя и порицая их, общество зря теряет время, которое можно было бы отвести на пополнение характеристики идеального придворного и идеальной придворной дамы, немедленно изловлен на слове синьорой Эмилией и получает приказ заняться этим на следующий день. Тема была трудная, и Оттавиано готовился к ней основательно. По крайней мере, днем его почти не было видно. Когда вечером четвертого дня все собрались по обыкновению у герцогини, синьора Оттавиано не было. Решили, что он и не придет, и стали налаживаться провести вечер без рассуждений о придворном. Дамы затеяли танцы и вообще занимались кто чем хотел. В это время вошел неожиданно синьор Оттавиано. Он увидел, что Чезаре Гонзага и Гаспаро Паллавичи-но танцуют, поклонился герцогине и сказал смеясь:

— Я думал, что и в этот вечер мне придется слышать, как синьор Гаспаро будет говорить что-нибудь дурное о женщинах. Но, видя, что он танцует с одной из них, я думаю, что он заключил мир со всеми. И мне приятно, что спор или, лучше сказать, разговор о придворном кончился таким образом.

Но герцогиня скоро приводит синьора Оттавиано к повиновению, и он начинает длинное рассуждение об отношениях между придворным и государем. С этой темы он переходит на другую, более широкую: о наилучшей форме правления. Здесь, защищая монархию, он сталкивается со взглядами венецианца Бембо, сторонника республики. Тот же Бембо заканчивает четвертый день и с ним вместе книгу Кастильоне восторженным гимном чистой любви в духе платоновской философии.

«Каков же будет, о, Амур святейший, тот смертный язык, который в состоянии достойным образом воздать тебе хвалу! Ты — прекраснейший, добрейший, мудрейший! Ты происходишь от красоты, от добра, от мудрости божественной: в ней пребываешь, к ней, через нее, как в некий круг, возвращаешься. Ты, сладчайшая цепь мира, связь между небесным и земным, мягко склоняешь высшие добродетели к управлению низшими и, обращая дух смертных к его Началу, соединяешь его с ним. Ты собираешь воедино элементы согласия. Ты побуждаешь природу творить, а то, что рождается, — развиваться в жизни. Вещи разъединенные связуешь, несовершенным даешь совершенство, несходным — сходство, враждебным — дружбу, земле — плоды, морю — покой, небу — свет жизненный. Ты — отец истинных наслаждений, изящества, мира, кротости, доброжелательства, враг грубой дикости, невежества, в целом начало и конец всякого блага. И так как ты любишь обитать в цветке прекрасного тела и в душе прекрасной и оттуда иногда показываться немного глазам и умам тех, которые достойны тебя видеть, то я думаю, что сейчас, здесь, среди нас — твоя светлица. Поэтому соблаговоли, Господин, услышать наши молитвы, влейся в наши сердца, блеском твоего священного огня освети наши потемки и, как надежный проводник, в этом слепом лабиринте укажи нам истинный путь. Исправь обманчивость наших чувств и после долгого бреда дай нам истинное и твердое благо. Дай нам почувствовать те духовные благоухания, которые оживляют добродетели ума. Дай нам услышать небесную гармонию, столь созвучную, чтобы в нас не осталось больше места ни для какого раздора страстей. Опьяни нас в том неиссякаемом источнике довольства, который дает радость постоянную и не пресыщает никогда, который тому, кто пьет его живительную и чистую влагу, вливает ощущение истинного блаженства. Очисти лучами света твоего глаза наши от мрака невежества, чтобы впредь не преклонялись мы перед красотой преходящей, чтобы мы познали, что вещи, которые они как будто бы видят, не существуют, а те, которых не видят, существуют. Прими души наши, которые сами отдаются тебе в жертву. Испепели их в том живительном пламени, которое сжигает всякую материальную грубость, чтобы, во всем отделенные от тела, вечной и сладчайшей связью соединились они с красотой божественной. И чтобы мы, отделенные от самих себя, как истинные влюбленные, в предмет любви нашей могли превратиться и вознестись над землею и чтобы мы могли быть допущены к пиру ангелов. Так дай нам напиться амброзией и нектаром бессмертным и в заключение умереть смертью счастливейшей и живой, как уже умерли те древние отцы, души которых ты пламенной силой созерцания похитил из тел и соединил с богом».

«Бембо говорил с таким увлечением, что казался совершенно невменяемым (astratto) и вне себя. Он сидел, безмолвный и неподвижный, с глазами, устремленными на небо, как полоумный. Синьора Эмилия, которая вместе с другими слушала с величайшим вниманием его рассуждения, взяла его за складки одежды и, слегка его расталкивая, тихо сказала:

— Смотрите, мессер Пьетро, как бы от этих мыслей у вас у самого душа не рассталась с телом.

— Синьора, — ответил мессер Пьетро, — это было бы не первым чудом, которое сотворит во мне любовь».

Беседа готова была завязаться вновь, но герцогиня сказала:

— Так как спор между вами может затянуться надолго, лучше будет отложить его до завтра.

— И даже до сегодняшнего вечера, — заметил Чезаре Гонзага.

— Как до сегодняшнего! — воскликнула герцогиня.

— Очень просто: потому что день уже настал.

И он показал на свет, начинавший проникать в комнату через оконные щели. Все встали с мест в великом удивлении, ибо никто не думал, что беседа длилась дольше обычного. Но так как ее начали позднее, чем всегда, и так как она была очень интересна, то общество забылось и не заметило, как летели часы. «И никто не чувствовал в веках своих тяжести сна, которая появляется всегда, когда привычные для сна часы проходят в бодрствовании. Открыли окна с той стороны дворца, которая выходит на высокую вершину горы Катри. На востоке родилась уже чудесная заря цвета роз и погасли все звезды, кроме нежной правительницы небес, Венеры, которая стоит на грани и ночи и дня. Казалось, что от нее веет сладостный ветерок, наполняющий воздух острой свежестью и начинающий будить, в шумных лесах по соседним холмам, звонкое пение порхающих птичек...

Тогда все почтительно простились с синьорой герцогиней и направились в свои комнаты, уже не нуждаясь в свете факелов: довольно было дневного света».

III

Таково обрамление книги, характеризующее литературные приемы и отчасти литературные вкусы Чинквеченто. Содержание ее гораздо значительнее.

Основная задача книги, как ее понимал сам Кастильоне, одна, хотя в ней много отступлений, — нарисовать идеальный тип придворного.

Кастильоне не один пытался ее разрешить. Его книга написана между 1514 и 1518 годами. В 1551 году появился «Galateo» Джованни Делла Казы, настоящий кодекс хорошего тона, уже без обязательного применения к придворной жизни. Да и «Asolani» Пьетро Бембо, экзальтированного проповедника платонической любви в «Cortegiano», вышедшие в свет до книги Кастильоне, являются руководством поведения для влюбленных разных общественных категорий: знатных дам и куртизанок, прелатов и ученых. «Il libro del Cortegiano» полнее и шире ставит свою задачу.

Когда граф Лодовико Каносса еще далеко не кончил перечислять качества хорошего придворного, Лодовико Пио замечает ему [35]: «Не думаю, чтобы во всем мире возможно было найти сосуд такой обширный, чтобы он оказался способен вместить все вещи, какие вы хотите видеть в своем придворном». И чем дальше подвигается накопление этих вещей, тем больше увеличивается скептицизм. После того как граф и мессер Федериго Фрегозо перечисляют все качества, которыми должен обладать придворный, Джулиано Медичи говорит [36]: «Придворный, которого создали своим красноречием граф и мессер Федериго, не существовал никогда и, вероятно, не может существовать». Но Кастильоне этому не верит. Он не боится перегрузить своего придворного такими качествами, которые трудно соединить в одном лице, ибо убежден, что такое соединение все-таки возможно. Какие же это качества?

Придворный должен быть благородного происхождения. Это первое и необходимое условие. И не только просто родовитым человеком, его «порода» (come si dice, un sangue) должна сказываться в его внешности: в осанке, в выражении лица, в изяществе [37]. Главной профессией придворного должна быть профессия воина, но воин-придворный не должен быть грубым солдатом: он должен быть храбр с неприятелем, но сдержан, скромен, лишен хвастливости в обычное время. И противоположной крайностью не должен страдать придворный: в нем не должно быть изнеженности и женственных манер, которыми щеголяют некоторые. Одеваться он должен не с чрезмерной изысканностью — как большинство воспитанных людей, не более. Но нравиться и производить впечатление ему нужно; в нем должна быть красота; рост его не должен быть ни чрезмерно высок, ни чрезмерно мал: то и другое возбуждает смех. Он должен быть хорошо сложен и ловок во всех телесных упражнениях: должен отлично знать верховую езду, хорошо биться на копьях, на шпагах, на кинжалах и даже выступать на бое быков. В делах чести, раз вопрос не может разрешиться мирно, должен твердо идти до конца и не поступать так, как делают иные: выбирают оружие, которое не колет и не рубит. Должен быть искушен во всех видах спорта: хорошо бегать, прыгать, плавать, метать камни, играть в мяч.

Затем идут все более мирные требования. Придворному нужно любить все игры и удовольствия, которые подобают человеку хорошего общества: танцы, верховую езду и особенно охоту, настоящую забаву вельможи. Ему нужно уметь поддерживать разговор, шутить, быть остроумным. Во всем этом он должен стараться отличиться перед другими. Но двух вещей он не должен забывать никогда. Во-первых, быть изящным во всем — это непременное требование для того, кто хочет успеха. Кто изящен, тот имеет успех, chi ha la grazia, quello è grato. Кому природа не дала изящества, тот должен выработать его в себе воспитанием, подражанием. «Подобно тому как пчелка, летая по зеленым лугам, ищет цветы среди трав, так и наш придворный должен красть изящество у всякого, у кого оно есть». И если оно у него не врожденное, а выработанное, это не должно быть заметно. «Настоящее искусство то, которое не кажется искусством: quella esser vera arte chè non appare esser arte». Второе требование, чтобы была непринужденность, spezzatura, но непринужденность естественная и не переходящая в рисовку. Когда человек всячески старается показать, что он не думает о том, что делает, это значит, что он думает об этом чересчур много. Когда непринужденность переходит известные, средние границы, она становится аффектированной. Простота и естественность нужны во всем: в музыке, в живописи, в повседневном обиходе. «Иной не побыл и года вне дома, а, вернувшись, начинает говорить на романьольском диалекте, по-испански, по-французски и еще бог знает как, а это все происходит от желания показать, что он много знает».

Но этого мало. Придворный должен быть широко и многосторонне образованным человеком. «В литературе он должен быть образован более чем посредственно, по меньшей мере в тех науках, которые мы зовем гуманитарными (d'umanità); знать он должен не только латинский язык, но и греческий, ибо по-гречески божественно изложено много различных вещей. Должен он быть начитан в поэтах и не меньше в ораторах и историках, а сверх того искусен в писании прозой и стихами, больше всего на нашем родном итальянском volgare, что кроме удовольствия, которое принесет ему самому, доставит ему возможность занимать приятными беседами дам, которые обыкновенно любят эти вещи». Разумеется, придворному нужно знать еще и современные иностранные языки.

Когда возникает вопрос, соединима ли профессия воина, которая должна быть у придворного главной, с большим литературным образованием, оратор горячо отвечает: «Я должен упрекнуть французов, которые думают, что литературное образование вредит профессии воина. Я считаю, что никому так не идет быть литературно образованным, как воину. Я хочу, чтобы эти две сцепленные между собой (concatenate) и одна другую дополняющие профессии были и в нашем придворном».

Однако и это еще не все. Придворный должен уметь играть на нескольких инструментах и петь. «Потому что, если подумать хорошенько, никакой отдых от трудов, никакое лекарство для слабой души не может быть более благородным и приятным, чем музыка. Особенно при дворах, где музыка не только всякого заставляет забывать неприятности. Там ведь многое делается, чтобы доставить удовольствие дамам, а в их души, мягкие и нежные, легко проникает музыкальная гармония и наполняет их сладостью». Напрасно Гаспаро Паллавичино протестует против этого требования, говоря, что «музыка вместе со многими другими глупостями (con molte altre vanità) — дело женское», «придворному вовсе не нужно быть музыкантом». Он опять остается одинок в своем протесте. Несколько больше аргументов требуется, чтобы доказать, что придворному нужно уметь рисовать и писать красками. «Не удивляйтесь, — говорит оратор, — что я хочу и этого искусства, которое кажется, быть может, в настоящее время чересчур ремесленным (meccanica) и недостойным дворянина». И после неизбежных примеров древности идет длинное доказательство практической пользы умения рисовать, «особенно на войне», где нужно зарисовывать местность, реки, мосты, снимать планы. Потом выясняется ценность искусства для души.

 

IV


Портрет «совершенного придворного», нарисованный Кастильоне, знаменует собой целый самостоятельный этап в эволюции индивидуализма. Все, что представлялось отдаленным, лишь теоретически мыслимым идеалом людям Кватроченто, теперь предъявляется как практическое требование.

Педагоги XV века робко мечтали о том, чтобы при воспитании физическая сторона не забывалась из-за умственной. И когда об этом писал Леонардо Бруни, когда этого требовал Гуарино, когда это начинал осуществлять в своей мантуанской школе Витторино да Фельтре — это было революцией. Теперь Кастильоне требует от своего cortegiano сразу так много, что предполагается колоссальнейшее напряжение средств педагогии, как нечто безусловно необходимое предварительно. В его книге почти не говорится, как и где должен получить все свои знания, навыки, искусства «придворный», но несомненно, что самоучкой он быть не может. В XV веке Леон Баттиста Альберти, гениальнейший самородок, писатель, художник, архитектор, музыкант, искусный во всех упражнениях, был объявлен uomo universale, всесторонним человеком; на него смотрели как на единственного. Теперь Кастильоне хочет, чтобы любой из его «придворных» мог равняться с таким uomo universale. Исключение он хочет сделать правилом. В XV веке гимн человеку в речи «De dignitate humana» Пико делла Мирандола был идеалистической, даже больше — полумистической мечтой. Кастильоне сводит на землю эту страстную осанну во славу личности. Другими словами, Кастильоне настолько верит в мощь человеческого духа, что человеку на ответственном посту ставит категорический императив: будь таким, чтобы ты все умел, все знал, все мог. И требование это формулирует, как нечто практически достижимое.

В этом и заключается огромная разница между «Cortegiano» и хотя бы книгой Делла Казы. «Galateo» — руководство хорошего тона и ничего больше. Так, смотреть и на диалог Кастильоне — значит не понять его совсем [38]. Хороший тон — у Кастильоне совсем не главное, если судить о нем с историко-культурной точки зрения. Как на руководство хорошего тона смотрело на книгу в Италии и вне Италии большинство современников, хотя и не все [39]. История ищет в ней другого [40].

Кастильоне делает своего uomo universale придворным. Почему? Были у него для этого объективные основания? Представлял итальянский двор начала XVI века среду, в которой мог произрасти uomo universale, среду, сколько-нибудь благоприятную для культивирования «совершенного придворного», им нарисованного?

Послушаем прежде всего, что рассказывает нам про придворную жизнь трезвый реалист Пьетро Аретино. Вот какие требования к придворному предъявляются, по словам одного из действующих лиц его комедии «La Cortigiana» [41]: «Главное дело, чтобы придворный умел богохульствовать, умел быть игроком, завистником, блудником, еретиком, льстецом, злословцем, неблагодарным, невежественным, ослом; чтобы он умел молоть языком, изображать собою нимфу, быть лицом активным и пассивным» [42].

Вот уже в пяти строках целый букет таких качеств, о которых не вспомнил ни один из собеседников книги Кастильоне. Добрая герцогиня Елизавета упала бы в обморок, если бы малая часть того, что говорят у Аретино, пришла в голову неугомонному Гаспаро Паллавичино. Но действующие лица комедии Аретино этим не ограничиваются. В другом месте бывалый старый придворный отговаривает от его намерения некоего старика, желающего отдать сына ко двору [43]. Он изображает ему нищенские условия, в которых живут придворные: прежде чем быть допущенным к общему столу, нужно «рай поставить вверх дном»; спать не на чем — приходится покупать свои постели, самому платить прачке и цирюльнику; лошадь околеет, если не кормить ее на свой счет; чтобы одеваться прилично, нужно продать собственный дом; если кому случится заболеть, его везут в госпиталь. «Свободные бенефиции достаются тому, кто никогда не был при дворе, либо делятся на столько частей, что каждому приходится по дукату, и мы считали себя счастливее папы, если не приходилось добиваться этого дуката по десяти лет. У нас не только никто не платит учителям, у которых нужно научиться тому, что придает блеск человеку, но и того, кто учится на свой счет, преследуют как врага, потому что государи не любят около себя людей более ученых, чем они сами. Мы поедом ели друг друга и ненавидели один другого так, обедая за одним столом, как никогда изгнанники не ненавидят того, кто не дает им вернуться на родину». Другой персонаж Аретино восклицает: «Corte morte! (Двор мертв! — Ред.) [44] «В письмах Аретино рассказывает про одного проповедника, который, чтобы не распространяться долго о том, что такое двор, развернул перед своими слушателями картину преисподней [45]. Аретино был не единственным из современных писателей, кто изображал придворную жизнь в таких черных красках [46]. Его мнения разделяли очень многие. Правда, было в Италии несколько дворов, которые считались как бы исключением из общего правила. Но оговорки по поводу этих исключений были таковы, что очень приближали их к правилу. Когда у Аретино старый придворный останавливается в своей филиппике, чтобы перевести дух, его собеседник, задумавшись, замечает как бы про себя: «А ведь рассказывают чудеса про Медичи». И Аретино великодушно позволяет ненавистнику придворной жизни ответить: «Una fronda non fa primavera», — «один лист не делает весны». И несмотря на то что похвальный отзыв по адресу Медичи остался тут без возражений, мы отлично знаем, какие «чудеса» происходят при флорентийском дворе между 1512 и 1527 годами, когда оба представителя семьи Медичи, сначала кардинал Джованни, потом кардинал Джулио, смотрели больше в Рим, где их одного за другим ждала тиара: Флоренция была оставлена распутному Лоренцо, сыну Пьеро, изгнанного Савонаролой, а когда он умер — двум незаконнорожденным отпрыскам семьи, от имени которых правили прокураторы. Деспотизм был тем более злой и неприкрытый, что Медичи не были уверены в прочности своей власти и всегда жили в страхе революции, которая заставит их бежать.

Остаются дворы Мантуи, Феррары и Урбино, которые считались лучшими в Италии. В Мантуе, правда, маркиза Изабелла д'Эсте не позволяла открытых безобразий, но тот же Аретино, отлично знавший мантуанский двор, в другой своей комедии [47] рассказывает вещи весьма недвусмысленные: «Весь двор ненавидит женщин...»; «Мантуя полна гермафродитами...»; «Эти наглые молодые люди, эти женоподобные ганимеды...» и т. д. А придворный штат Изабеллы состоял исключительно из очень красивых дам, которые, когда им было нужно, умели наилучшим образом пленить самого неприступного прелата, самого чопорного дипломата [48]. Весной 1511 года, когда итальянская коалиция под командой папы Юлия вела войну против Франции и ее родной Феррары, Изабелла добилась, что совещание послов императора, Франции, Испании и Англии состоялось в Мантуе, и епископ Матвей Ланг, посол Максимилиана, будущий кардинал и свирепый противник восставших крестьян в Зальцбурге (1525), много развлекался с придворными мантуанскими дамами [49]. В конце 1513 года Изабелла повезла своих дам в Рим, чтобы обворожить новых вершителей судеб Италии, явившихся вместе с новым папой Львом X. И много позднее, на болонском свидании 1529 г., когда по зову папы Климента VII и Карла V в скромный город в Романье собралось все, что было блестящего в Италии, дамы Изабеллы — уже другие: те состарились — пользовались большим успехом ad i majorera gloriam Мантуи [50].

Относительно Феррары оговорок еще больше. Что за тип был законодатель придворного тона кардинал Ипполито д'Эсте — жестокий, распутный, невежественный, мы знаем очень хорошо. По его приказу выкололи глаза его брату Джулио, и Альфонсо оставил это преступленье безнаказанным. Герцогиня, знаменитая Лукреция Борджа, хотя и неповинная во многом из того, в чем ее обвиняли современники, отнюдь не напоминала своим поведением римскую Лукрецию. Ее связь с Бембо была притчей во языцех [51]. Когда герцог Альфонсо стал хмуриться, Бембо собрал свои пожитки и уехал в Урбино. Другой поэт, Эрколе Строцци, который тоже был поклонником Лукреции, не был так предусмотрителен и однажды утром был найден на улице мертвым с двадцатью двумя ранами на теле. Все знали, что он убит по приказанию Альфонсо, только расходились в определении мотивов убийства [52]. Лодовико Ариосто, который именно в Ферраре знакомился с придворной жизнью и на горьком опыте узнал ее темные стороны, говорит в «Furioso» (песнь 35):



Laggiù ruffiani adulatori,

Buffon, cinedi, accusatori e quelli

Che vivono alle corti e che vi sono

Più grati assai che l'virtuoso e buono

E son chiamati cortigian gentili

Perché sanno imitai l'asino e ciacco



Льстецы, шуты и ганимеды,

Доносчиков и плутов сонм

Обласканы и празднуют победы,

Когда достойный оттеснен.

И хоть осел с свиньей им брат,

Двор честью осыпать их рад.



В сатирах Ариосто говорит о придворной жизни еще более резко.

Об Урбино мы уже знаем, что там было все несколько по-другому, тоже не совсем благополучно, но все-таки лучше, чем в Мантуе и Ферраре — сравнительно тихих дворах. Болезненность герцога Гвидубальдо, безупречное поведение герцогини Елизаветы и ее ближней дамы, мадонны Эмилии, делали то, что при дворе царили нравы, незнакомые остальной Италии. Но, может быть, тут именно есть основание сказать то, что без всякого основания говорит старый придворный у Аретино относительно Медичи: «Один лист не делает весны». Другими словами, исключительные особенности урбинского двора создавали внешне правдоподобную рамку для индивидуалистического идеала Кастильоне, давали субъективное оправдание тому, что этот идеал строится в декорациях придворной жизни. Объективно говоря, конечно, всех добродетелей герцогини и мадонны Эмилии было недостаточно, чтобы сообщить убедительность попытке Кастильоне. В чем же тут дело?

Уже Буркхардт [53] подметил, что, несмотря на все сообщенные ему достоинства, cortegiano y Кастильоне — плохой придворный. Самое дорогое в нем — не служба герцогу, а его собственное внутреннее «я», его собственное достоинство, которое иногда даже противоречит придворному долгу. Едва ли очень многие из итальянских государей легко примирились бы с теми положениями, которые развивает во второй день мессер Федериго Фрегозо. Он требует, чтобы придворный не терял голову от тех почестей, которыми может его осыпать государь, чтобы он не был ими опьянен и не забывал, «что делать с руками и ногами» [54]. «Я хочу, чтобы он любил почести, но чтобы он не ценил их настолько, чтобы казалось, что он не может без них обойтись». Несколько дальше на вопрос Лодовико Пио, обязан ли придворный повиноваться государю во всем, что государь приказывает, хотя бы то были вещи бесчестные и достойные порицания, мессер Федериго отвечает: «В делах бесчестных мы не обязаны повиноваться никому», — и продолжает в ответ на новый вопрос: «Вы должны повиноваться вашему господину во всем, что ему приносит пользу и почет, но не в том, что приносит ему ущерб и позор. Поэтому, если он приказывает вам свершить предательство, вы не только не обязаны его свершить, а обязаны не делать этого и ради самого себя, и для того, чтобы не быть виновником позора своего государя» [55]. Гаспаро Паллавичино, который задает целую кучу вопросов мессеру Федерико, не догадался спросить его только об одном: что бы сделали с таким придворным даже не Цезарь Борджа, не Ферранте Арагонский и не Лодовико Моро, а хотя бы Альфонсо д'Эсте или брат герцогини Елизаветы, Франческо Гонзага Мантуанский?

И не только это. Рассуждения Оттавиано Фрегозо об отношениях между государем и придворным тоже отнюдь не годятся для практических целей, хотя бы в виде самых отдаленных мечтаний: в них опять-таки чересчур самостоятельным представлен придворный — в жизни в то время таких не было. А с другой стороны, многое, что говорит Биббиена о шутках и проделках, или Джулиано Медичи о женщинах, или Unico Aretino о светской любви, или Бембо о любви идеальной, — не имеет прямого отношения к придворному быту и попало в книгу по другим соображениям.

Все это еще раз говорит о том, что Кастильоне не написал настоящего руководства для придворного, а, думая его написать, дал нечто большее: трактат о том, чем должен быть человек. При чем же тут придворный быт?

Чтобы ясно ответить на этот вопрос, нужно несколько внимательнее познакомиться с жизнью и характером Кастильоне [56].

V

Кастильоне был поочередно то воином, то придворным, то дипломатом. И всегда был гуманистом и поэтом. С юных лет. Его семья, которая была родом из Казатико, близ Мантуи, и не имела больших средств, отправила его в Милан, где процветала другая ветвь рода Кастильоне. Те приютили и пригрели молодого человека и дали ему блестящее образование. Латинскому языку он обучался у Джордже Мерулы, а греческому — у Димитрия Халькондила: в Мантуе и мечтать было нельзя о таких учителях. Мерула был одним из самых выдающихся итальянских гуманистов, а Халькондил в это время — едва ли не лучшим профессором греческого языка. В аудиториях своих учителей Кастильоне встретил Филиппо Бероальдо, и дружба их, начавшаяся за Цицероном и Платоном, окрепла позднее, когда оба встретились при дворе герцогини Елизаветы.

Но родственники заботились не только об образовании Кастильоне, а также о карьере его. Они представили Бальдессара ко двору Сфорца, где он и начал свою службу. На миланском престоле сидел в это время Лодовико Моро. Двор его был в Италии одним из самых блестящих, но и самых зловещих [57]. Там недавно еще таинственно умер последний представитель прямой линии Сфорца, юный Джан Галеаццо, и Лодовико захватил престол.

Моро был мастер интриг и дипломатических ходов, и юному Кастильоне было чему учиться в Милане. А двор Сфорца, где царила супруга Лодовико, Беатриче д»Эсте, молодая сестра Изабеллы, был хорошей школой для будущего автора Cortegiano. Пока жива была Беатриче, Кастильоне не покидал Милана. Но Беатриче умерла рано, и он перешел в Мантую, чтобы оплакивать вместе с Изабеллой безвременно погибшую герцогиню Миланскую. При мантуанском дворе Кастильоне был совсем дома. По матери он был отпрыском Гонзага. Отец его, кондотьер, как и все предки, недавно погиб смертью воина при Форнуово, сражаясь под командой маркиза Франческо Гонзага, государя Мантуи. Франческо считал себя в долгу перед семьей Кастильоне и готов был всячески покровительствовать молодому Бальдессару. Но он не умел ценить мирные прелести придворной жизни и не любил, чтобы у приближенных его жены ржавели латы. Кастильоне пришлось сесть на коня и скрестить шпагу с испанцами. Но ему, видимо, не нравились воинственные наклонности маркиза. В мае 1504 года он познакомился в Риме с Гвидубальдо. Оба пришлись по душе друг другу, и Гвидубальдо стал настойчиво поддерживать перед маркизом Франческо просьбу Кастильоне о разрешении ему перейти на службу в Урбино [58]. Маркиз был горд и не захотел удерживать Кастильоне насильно, но он был очень рассержен этим поступком любимца и родственника. Когда Кастильоне в декабре 1505 года был послан своим новым государем с миссией в Мантую, маркиз велел ему сказать, что появление его на мантуанской территории не сойдет ему безнаказанно. Кастильоне знал своего прежнего господина и знал, что он шутить не любит. Пришлось вернуться. Летом 1506 г. он отправился в Лондон с миссией к Генриху VII, о которой говорилось выше, и весною 1507 г. был уже вновь в Урбино. После смерти Гвидубальдо Кастильоне продолжал служить Франческо Мария делла Ровере, его наследнику.

Франческо был главнокомандующим папских войск. А папа Юлий был не таков, чтобы давать покой своим войскам. Кастильоне сопровождал герцога на поле брани. Походная жизнь сблизила обоих, и Кастильоне сделался чем-то вроде первого министра и ближнего придворного у герцога. Венецианцы говорили, что он может сделать с герцогом все, что захочет [59]. Промежутки между военными действиями проводились то в Риме, как карнавал 1510 года, то в Урбино. Карнавал 1513 года, первый, когда урбинские воины могли спокойно отдохнуть дома, вышел особенно блестящим. При дворе была поставлена «Каландрия» Биббиены в первый раз, и Кастильоне, из Ахиллеса превратившийся в Омира, был уже с головой погружен в тонкости постановки, сочинял пролог, обучал актеров — словом, находился в больших хлопотах. Но скоро увеселения вновь сменились серьезными заботами.

Умер папа Юлий, суровый и буйный, но нежно любящий дядя. Кто будет его преемником? От исхода выборов зависела, быть может, судьба династии делла Ровере. Кастильоне поспешил в Рим, чтобы быть готовым ко всяким неожиданностям. Но выбор Льва X, брата Джулиано Magnifiee, связанного узами неоплатной признательности с урбинским двором, успокоил герцога и обеих герцогинь. Герцог приехал в Рим поздравить папу, был утвержден и в должности главнокомандующего, и в должности римского префекта и вернулся совершенно спокойный. Кастильоне за все свои заслуги получил чудесный замок Новиллару близ Пезаро, недавно пожалованный герцогу папой Юлием, с большим доходом и с графским титулом.

Ему пришлось еще остаться в Риме некоторое время, и эти месяцы были, быть может, лучшей порой его жизни. Новый папа возбуждал самые блестящие надежды. Сам ученый, который говорил про себя, что он вырос в библиотеке и любит искусство с колыбели, друг всех гуманистов, немедленно назначивший Бембо и Садолетто апостольскими секретарями, а своего друга Биббиену — казначеем курии, покровитель Рафаэля и художников, Лев X, казалось, открывал «золотой век». Нет ничего удивительного, что всякий, кто считал себя прикосновенным к науке или искусству, стремился в Рим. Кастильоне был плотно окружен там друзьями. Биббиена и Бембо, Садолетто и Терпандро, Бероальдо — все были тут. Рафаэль, который ценил его вкус, во многом разделял его взгляды и внутренне был ему близок, не расставался с ним [60]. Они вместе блуждали по Риму и римской Кампанье в поисках за античными остатками, вместе ходили на виллу Агостино Киджи, которую Рафаэль расписывал в это время своими бессмертными фресками [61]. А когда приехал из Флоренции и Джулиано Великолепный, круг друзей сомкнулся совсем [62]. Кроме радостей, доставляемых ему обществом друзей, Кастильоне был обрадован и более существенными вестями.

Папа подтвердил дарование ему Новиллары как верховный сюзерен замка, а маркиза Изабелла, которой он оказал услуги во время ее пребывания в Риме, с помощью герцогини Елизаветы примирила его с его исконным государем, суровым маркизом Франческо [63]. Он мог даже весной 1514 г. съездить в Мантую.

Все у него ладилось. С Новилларою должна была прийти обеспеченность, карьера складывалась прекрасно. Нужно было только, чтобы сбылись надежды на «золотой век», мирный, свободный от войн, целиком отданный наукам и искусствам. Может быть, они бы и сбылись, если бы у папы не было такой большой родни. Флоренция, вотчина Медичи, казалась им тесна. Папе хотелось устроить и брата Джулиано, и племянника Лоренцо, и сына Джулиано маленького Ипполито, и сына Лоренцо полунегритенка Алессандро. Устроен был только один кардинал Джулио, двоюродный брат Льва и Джулиано. Остальным нужны были должности и больше — престолы. Постепенно в голове папы сложилась мысль о лишении герцога Урбинского его владений и о передаче их Лоренцо. Пока был жив Джулиано, этого сделать было нельзя: il Magnifico не давал в обиду старых друзей. К тому же папа не знал, как посмотрит на эту затею император. От этой заботы его скоро освободило Мариньяно. Победа Франциско вынудила папу изменить свою политическую ориентацию. Свидание в Болонье в 1515 году уладило все вопросы. Папа уступил Парму и Пьяченцу, но обеспечил себе свободное распоряжение Урбино [64].

Франциск, на которого действовали со всех сторон, просил папу за Франческо Мария, но Лев был непреклонен. Он в Риме устоял против коленопреклоненных просьб герцогини Елизаветы, которой Медичи так много были обязаны и которая нарочно приехала в Рим ходатайствовать за племянника [65]. Устоял и против дипломатических ухищрений Кастильоне. И как на беду, Джулиано, давно больной, умер в 1516 г. Урбино лишился последнего защитника. Лоренцо с войском пришел в Урбино, и герцог с обеими герцогинями должны были бежать.

Служить в Урбино стало некому, как это ни было горько Кастильоне. Он перешел на службу к маркизу Франческо в качестве мантуанскаго посла при курии.

Миссия Кастильоне в Риме была нелегка. Лев X очень косо глядел на то, что Гонзага укрывают при своем дворе обеих изгнанных герцогинь Урбинских и временами самого делла Ровере. Послу постоянно нужно было быть настороже. А когда в марте 1519 года умер старый маркиз Франческо и его место заступил Федериго, человек с большими честолюбивыми замыслами, задача стала еще труднее. Сначала дело шло все о тех же интересах Гонзага и Ровере да еще о каких-то финансовых расчетах между курией и Мантуей [66]. С ними Кастильоне справлялся с обычным своим искусством, хотя ему и не удалось убедить папу вернуть Урбино его прежнему герцогу после смерти Лоренцо Медичи.

Федериго добивался назначения главнокомандующим папскими военными Силами. Это была большая честь, и в соперниках недостатка не было. Кастильоне повел дело так, что уже в июле 1521 года назначение состоялось. Маркиз ликовал и осыпал искусного посла выражениями восторженной признательности. И чем больше доказывал свое искусство Кастильоне, тем более трудные задачи на него возлагались. Изабелле пришла фантазия облачить второго сына, Эрколе, в красную мантию, и Кастильоне приказывала хлопотать. Напрасно он уверял беспокойную маркизу, что задача почти невыполнима, потому что уже есть один кардинал Гонзага, Сиджисмондо, брат покойного Франческо. Изабелла настаивала, и Кастильоне уже почти склонил папу Льва к решению дать пурпур юному Эрколе, но папа умер, и хлопоты его должны были принять другое направление.

Открылся конклав. В Мантуе теперь хотели, чтобы уже имеющийся в наличности кардинал Гонзага, Сиджисмондо, был избран папой, и Кастильоне опять весь в хлопотах.

Но у Сиджисмондо много противников. Испанское золото работало за кардинала Тортозского, учителя Карла V, партия Медичи имела за собой поддержку банкиров во главе с Агостино Киджи и, что было еще важнее, самого маэстро Пасквино, от имени которого говорил Аретино, громивший и позоривший всех остальных [67]. Сиджисмондо не прошел. Папой сделался кандидат Испании под именем Адриана VI.

При первом известии о смерти Льва X Франческо Мария, наскоро собрав войско, двинулся на Урбино и без всякого труда водворился в нем снова. Город встретил его с радостью, а на долю Кастильоне выпал труд закрепить переговорами с папою создавшееся положение вещей. Он справился и тут блистательно. Но он уже устал, вынужденный без конца сидеть в Риме, где тоска, жара, чума. Изабелла сжалилась над ним и вызвала его к себе, чтобы он сопровождал ее в Падую, куда она собиралась на поклонение мощам св. Антония. Это было в марте 1523 года, а в ноябре умер Адриан VI, и папою был избран кардинал Медичи.

Кастильоне снова был отправлен в Рим. Нужно добиться у нового папы, принявшего имя Климента VII, чтобы он утвердил за маркизом должность главнокомандующего. Климент не только дал свое согласие. Во время переговоров Кастильоне произвел на папу такое впечатление, что он решил поручить ему трудные и очень запутанные переговоры курии с Карлом V. Маркиз, к которому папа обратился с просьбой уступить ему на некоторое время своего искусного дипломата, не мог ему в этом отказать, и Кастильоне, закончив свои мантуанские дела, поступил в распоряжение папы.

Последние услуги, оказанные им мантуанскому двору, не носили политического характера. То были прежде всего частные поручения Изабеллы. Уезжая из Рима в Мантую, он вез с собой любимого ученика Рафаэля, Джулио Романо [68], и рисунок Микеланджело. В Мантуе он прожил недолго и в декабре 1524 года уехал в Испанию. Времени терять было нельзя, потому что Климент с искусством, достойным применения, в короткое время безнадежно запутал нити своей политики.

Начиная с Льва X, папская дипломатия была дружественна Испании и враждебна Франции. Еще в 1512 г., до вступления на престол Льва, тогда еще просто кардинала Джованни Медичи, испанцы по его просьбе помогли сторонникам Медичи (palleschi) сокрушить основанную при Савонароле флорентийскую республику. Лев, сделавшийся папой в следующем году, был тем более предан союзу с Испанией, что без ее помощи не мог осуществить своих широких планов по одарению итальянскими престолами различных представителей семьи Медичи. Мариньяно изменило, как мы знаем, эту ориентацию, но не надолго. Ошибки Франциска вернули курию к старым политическим привязанностям. Адриан VI, учитель и друг Карла V, естественно, был преданным его союзником. Климент тоже прошел как кандидат Испании, и была уверенность, что политика св. престола не потерпит изменения. Но осенью 1524 года императорская армия была разбита и рассеяна после неудачной осады Марселя, у Карла почти не осталось войска в Италии, а король Франции двинулся через Альпы, вновь заключив союз с Венецией. Тогда Климент благословил Франциска и отдал под его покровительство Флоренцию и Рим.

Но подошла свежая испанская армия. Франциск был разбит под Павией и попал в плен. Это было 24 февраля 15251 года. В начале марта папский посол граф Кастильоне приехал в Мадрид.

Папа сам сделал миссию своего посла не только трудной, но и невозможной. Когда после победы своих генералов под Павией Карл V сделался вершителем судеб Италии, Климент пришел в ужас. Могущество императора угрожало теперь не только Флоренции, где его родственники хозяйничали уже двенадцать лет, но и самой Церковной области. И Климент стал готовить новую «Священную Лигу» против императора. Но он имел неосторожность завязать переговоры с маркизом Пескьера, природным испанцем. Тот, разумеется, выдал план лиги Карлу, и Карл двинул на церковные владения свою армию, во главе которой стояли коннетабль Бурбон и немец Фрундсберг. У папы почти не было войска. Маленький отряд гениального предводителя «черных отрядов», Джованни Медичи, был уничтожен в декабре 1526 г. Императорские войска без всякого сопротивления дошли потом до Болоньи и осадили ее. Климент стал торопить Кастильоне. И хотя трудно было действовать после столь явных доказательств вероломства папы, Кастильоне добился подписания договора о прекращении военных действий. Но условия показались Клименту унизительными. Под влиянием французской партии папа разорвал договор и снова стал искать сближения с Францией. Движения Бурбона, однако, напугали его опять, и Кастильоне заключил 15 марта 1527 г. новый договор, по которому папа должен был распустить Лигу, а император — отозвать армию Бурбона и Фрундсберга. Но было поздно. Армия не повиновалась уже императору и увлекла с собой Бурбона. Вечный город был взят и разгромлен. Бурбон при этом погиб, а папа заперся в крепком замке св. Ангела.

Климент был склонен считать Кастильоне виновником этого несчастья, наложившего позор на его понтификат. Но виноват в нем был прежде всего сам папа. Кастильоне делал, что мог, и, несомненно, при сколько-нибудь благоприятных обстоятельствах сумел бы добиться от Карла больше, чем кто-нибудь. Подозрительный и недоверчивый император сразу разглядел в нем прямую натуру и стал дарить его своим расположением. Он возил его по всей Испании, когда двор переселялся из города в город. Он натурализовал его и дал ему епископство Авилы, приносившее огромный доход. Он так ему доверял, что, когда ему пришлось послать вызов Франциску I, Кастильоне был намечен секундантом. Это, впрочем, не мешало ему обманывать его самым циничным образом как папского дипломата.

Кастильоне очень смущало дружелюбное отношение императора. Он боялся, и, как оказалось, не без оснований, что его враги по-своему растолкуют Клименту это странное совпадение: с одной стороны, разгром Рима, которому император не мешал, а с другой — то, что его собственный посол натурализуется испанцем и получает богатую пребенду из рук императора. Опасаясь худших подозрений со стороны папы, он отказался принять епископство Авилы до тех пор, пока папа и император не примирятся окончательно. Этого окончательного примирения, которое произошло в Болонье, на свидании, длившемся с конца 1529 по начало 1530 года, Кастильоне так и не дождался. Он принял еще участие в выработке Барселонского договора, но в начале 1529 года умер, измученный слухами о неудовольствии Климента. Умер он в Толедо, так и не увидав еще раз Италии и тех, кого любил. Мать велела привезти его тело и похоронила в церкви миноритов под Мантуей. Джулио Романо соорудил ему гробницу, а Бембо сочинил пышную эпитафию.

VI

Кастильоне отличался тем, что его все любили. Долгая карьера приводила его в соприкосновение с разными людьми, и всюду неизменно вокруг него образовывалась группа друзей и покровителей. В Милане, в Мантуе, в Урбино, в Риме, в Испании он сразу почти становился в положение одного из самых приближенных людей. Государи переманивали его один у другого и награждали всячески даже тогда, когда он отстаивал интересы, им противные. У него не было врагов. Гнев маркиза Франческо был вызван ревностью, то есть обманутой привязанностью. Объяснялось это одинаково и врожденной привлекательностью, и огромным жизненным тактом.

Портреты Рафаэля — один, более знаменитый, который висел в Лувре на месте Джоконды, пока она пропадала, другой — на «Афинской школе», в правом углу, в одной группе с Содомой и самим художником — чудесно передают душевное свойство Кастильоне. Один из новейших биографов Кастильоне говорит о луврском портрете: «Перед нами спокойный, добрый, благородный человек, который коренным образом не похож на характерные типы Ренессанса, известные нам по стольким изображениям. Энергия, которая так и брызжет из его современников, хитрость и коварство во взоре у него отсутствуют. Это — не личность с гениальными задатками, а замкнутый в себе и высококультурный человек» [69]. Тоньше и глубже толкует тот же портрет художественный критик Робер де ла Сизеран: «Душа размеренная, благожелательная и верная; ясная чувствительность; меланхоличность, свойственная существам чересчур добрым, которых несправедливость бесконечно изумляет; возвышенность без суровости и мистицизма; воля без напряженности» [70]. Это именно те свойства, которые создают личную привлекательность. В таких людях нет ничего, что задевало бы окружающих: ни открытого, буйного, наступательного эгоизма, ни злой насмешливости, ни духа интриги. А Кастильоне, кроме того, обладал большим тактом, который заставляет выступать все его располагающие свойства еще резче. Он умел заставлять не только любить себя, но и доверять, а в то время, когда вероломство и измена представляли нечто очень обыкновенное, человек, которому можно было доверять, имел особенную ценность.

И потом, в нем привлекало то, что он был удивительно спокойным человеком. Остыла в нем горячая кровь кондотьеров, его предков. Уравновешенность, отсутствие темперамента были самыми выпуклыми особенностями его характера. А что может быть приятнее для друзей и особенно для начальства! Такой человек вообще бывает немного скучен, но Кастильоне выручала образованность, большой художественный вкус, огромный пластический талант, изящество. Зато, если друзья проделывали по отношению у нему вещи не совсем красивые, он не очень на них претендовал. Интриги одного из ближайших приятелей, Биббиены, испортили Кастильоне план женитьбы на Клариче Медичи. Он это знает [71], но отношения между ними не портятся. Франческо Мария, вернувшись в Урбино после узурпации Медичи, не вернул ему Новиллары. Кастильоне тонко выяснил некоторые частные вопросы и продолжал относиться к герцогу по-старому [72]. Стоит себе представить, что бы натворил на его месте Аретино.

Спокойная душа Кастильоне не знала бурных порывов: порывов высокого идеализма, порывов негодования, порывов любви. Ему незнакомы сильные, всепоглощающие чувства. У него было много привязанностей, но не было ни одной, которая вросла бы в его душу и сделалась ее неотъемлемой частью. Ни одной женщины он не любил так, как любят люди, глубоко чувствующие. Многие из сверстников думали, что он любил герцогиню Елизавету, но он ни разу не обнаружил этого прямо, так, как это делали, например, Бернардо Аккольти или Бембо, у которых не было ничего серьезного [73]. У Кастильоне чувство было сильнее [74]. Но все кончилось одной поэзией. Отношение его к мадонне Рафаэле и к другим дамам, с которыми он был близок, носили очень поверхностный характер [75] и никогда не задевали его серьезно. Но лучше всего показывают, насколько глубоки могли быть его чувства и насколько его натура нуждалась в глубоких чувствах, история его женитьбы, а затем его отношение к жене.

Начать с того, что он был вечным женихом. Ему лет десять сватали разных невест, пока нашли подходящую. В их числе были такие блестящие, как Клариче Медичи, дочь Пьеро и племянница Льва X, о браке которой с Кастильоне старался его друг, Джулиано il Magnifico. Он на все беспрекословно соглашался, особенно когда невеста была богатая: финансовый вопрос играл для него важную роль [76]. О его браке все хлопотали больше, чем он сам, — его мать, Изабелла д»Эсте, герцогиня Елизавета, Альда Боярда, Эмилия Пиа, Джулиано Медичи, Франческо Гонзага. Он всем позволял это делать, не очень огорчался, когда комбинация расстраивалась, и мало думал о том, чтобы самому найти себе жену по сердцу. Когда наконец в 1516 году — ему в это время было близко к сорока — юная и прекрасная Ипполита Торелли сделалась его женою, он сразу так привязался к ней, как будто любил ее давно. И эта девушка, которую он почти не знал до свадьбы, дала ему такое счастье, о котором он, пассивный и бестемпераментный, не смел мечтать. Она одна умела находить в его размеренной душе такие уголки, где была страсть, способная пробудиться. Но служба держала его подолгу вдали от жены, и он, по-видимому, искал утешения в мимолетных привязанностях [77], а чувство к Ипполите приходилось изливать в письмах. Там оно тонуло в изысканной гуманистической риторике.

Письма к нему жены [78], написанные на убогом северном диалекте, обнаруживающие вопиющую стилистическую беспомощность, дышат настоящим, всепоглощающим чувством. И так как сам он не находил в себе той же непосредственной, горячей ласки и не умел отыскать таких простых слов сокрушения по поводу разлуки, он обработал одно из писем Ипполиты в виде латинской элегии. Она очень красива, особенно то место, где жена, жалуясь на отсутствие мужа, утешается хоть тем, что смотрит на портрет его, рисованный Рафаэлем, разговаривает с ним, шутит, смеется и заставляет крошку сына узнавать отца.



Sola
tuos vultus referens, Rafaelis imago

Picta manu curas allevat usque meas.

Huis
ego delkias facio, arrideoque, jocosque

Alloquor
et, famquam reddere verda queat,

Assensu
nutuque mihi saepe illa videtur

Dicere
velle aliquid, et tua verba loqui.

Agnostit
balboque patrem puer ore salutat

Hoc
solor longos decipioque dies.



Лишь Рафаэля рукою
написанный чудный портрет твой

Тешит порою меня, гонит
заботы мои.

С ним я болтаю, шучу,
развлекаюсь приятной игрою,

Он же, слыша меня, словно
ответить готов.

Взглядом, кивком головы,
порою мне кажется, хочет

Что-то сказать и твоим мне
языком говорит.

Мальчик отца узнает и
лепечет ласки портрету.

Так утешаю себя, коротая
долгие дни.



Кастильоне был бы плохим гуманистом, если бы не воспользовался такой чудесной темой; но она у него застыла, как горный ручеек в морозную ночь. Его современникам эта риторика казалась настоящим чувством, и Кастильоне слыл таким пылко любящим супругом, какие бывали разве только в древности. И когда несчастная женщина умерла после третьего ребенка, сама еще почти девочкой, всего девятнадцати лет от роду, окружающие не ее жалели, а его: что с ним будет при такой любви?

Кастильоне был в Риме в это время. Маркиз Федериго и его мать, боясь, чтобы потрясение не было чересчур остро, просили общего друга, Биббиену, бывшего давно уже кардиналом, подготовить его. Биббиена, не решаясь принять на себя ответственность, посоветовался с кардиналом Рангоне и его родственником, графом Аннибале Рангоне; они решили дать Кастильоне провести ночь в неведении и сообщили ему тяжелую весть только следующим утром. Конечно, Кастильоне был потрясен. Друзья поплакали с ним вместе. Но, читая милостивые письма маркиза и Изабеллы, которые тут же были ему вручены, он несколько успокоился. «Думаю, — писал Биббиена маркизу, — что горе его сидит больше внутри, чем проявляется наружу, хотя и проявляется сильно. Ведомо всем, что он любил свою подругу по-настоящему (da vero), и я не знаю, как уйдет от него память о ней» [79]. Доброму кардиналу, который обожал всякую романтику в жизни и в литературе, хотелось, чтобы это было так. Он ошибся. Память о жене не «ушла», конечно. Сейчас же после ее смерти Кастильоне составил две очень красивые латинские эпитафии и написал много писем с очень красивыми жалобами. Но его горе ничему не мешало. И если так легко перенес Кастильоне этот удар, то смерть друзей, даже таких, как Чезаре Гонзага, Рафаэль, Биббиена, которых он нежно любил, особенно Рафаэля, проходила еще более спокойно. У графа Бальдессара была удивительно счастливая натура: горе не держалось в ней долго, потому что ему чужды были глубокие чувства и порывы.

Эта внутренняя беспорывность, эта неспособность срастаться органически с тем или иным чувством приводили к тому, что в душе его с величайшей легкостью расцветали самые типичные цветы Возрождения. Среди биографов Кастильоне чрезвычайно твердо держится взгляд на него как на человека безукоризненно чистого. Вот что пишет один из этих биографов [80]: «Когда среди фигур, рыскавших в то время по свету, мы встречаем человека, который в охоте за счастьем не замарал руки кровью противника, то это бывает лишь в виде исключения. К таким исключениям принадлежит Кастильоне. Он чист от крови, хотя и принадлежит к роду кондотьеров, для которых жизнь доброго коня была дороже человеческой жизни». Автор этих строк не одинок в своем мнении. Английский биограф Кастильоне тоже очень хвалит его за то, что он не совершал ни вероломства, ни преступлений, и уверяет, что это было редким явлением в то время [81]. Посмотрим, что говорят факты.

За очень немногими исключениями люди Чинквеченто были «к добру и злу постыдно равнодушны». Оставались немногие идеалисты, вроде Макиавелли или Микеланджело, но их идеализм неизбежно становился идеализмом отчаяния и переходил в пессимизм. Огромное большинство жило исключительно для себя, и трезвый эгоизм становился универсальным правилом жизни. Таков был и изящный Кастильоне. В нем совершенно не было, например, могучего патриотизма Макиавелли. Правда, он жалуется и в Cortegiano, что Италия гибнет: «Нет нации, которая не сделала бы из нее своей добычи, и хоть осталось уж немного, они не перестают рвать ее друг у друга из рук». Или: «При всем блеске образованности итальянцы обнаружили мало военной доблести за последнее время». Или ему кажется «предвестием порабощения» то, что итальянцы перенимают в костюмах испанскую моду. Но он нигде не останавливается на этом. Сюжет его не интересует. «Я не хочу говорить о тяжелых вещах». И продолжает служить то тому, то другому тирану, которые больше всего содействовали гибели Италии. Макиавелли приветствовал Цезаря Борджа, который этих тиранов искоренял. Это был единственный правильный вывод из настоящего, не риторического итальянского патриотизма. Кастильоне им служил. Но он делал и нечто худшее — восхвалял их. И восторженная преданность государю, которому он служил, способна была коренным образом менять его настроения.

Как обстоит дело с его религиозными чувствами? Он с самого начала не был похож в этом отношении ни на своих великих современников, Макиавелли и Гвиччардини, которые были совершенно индифферентны к религиозным вопросам, ни на Эмилию Пиа, которая дерзнула отклонить перед смертью причастие, ни даже на Изабеллу д»Эсте, которая внутренне к религии была равнодушна. Кастильоне был религиозен. Как хороший католик, он давал обеты Мадонне Лоретской и не очень откладывал их исполнение [82]. Он очень не любил реформаторов, и особенно Лютера [83]. Но вера не коренилась глубоко в его душе. Она была внешняя. Пока он не стал папским дипломатом, в нем не было заметно никакой горячности в вопросах религии. Гуманистические традиции делали свое дело. Но когда религиозные вопросы осложнились у него соображениями службы, все сделалось по-другому. Гуманист Кастильоне был поверхностно религиозный человек. Папский нунций Кастильоне стал воинствующим защитником церкви, хотя его вера не стала глубже. Это лучше всего видно на его отношении к взятию Рима в 1527 году и к его последствиям. Разгром Вечного города произвел на Кастильоне потрясающее впечатление. Он предчувствовал, что для него лично этот факт приведет если не к катастрофе, то к большим неприятностям. Он совершенно потерял голову, и эта растерянность ясно сказывается в письме к Виттории Колонна, где он говорит, что все потрясено настолько, что почти все, что казалось истинным, ложно и, что казалось ложным, истинно. Но у него не было настоящего религиозного пламени в груди, которое в такие времена подсказывает героические решения.

Он молчал. Люди смелые духом и религиозные по-настоящему, не имеющие причин смешивать религию с казеннокатолической ортодоксией, истолковали Sacco 1527 года как кару на церковь, на папство, уклонившиеся от своих религиозных задач. Одним из самых пламенных оппонентов папства выступил молодой испанский гуманист Альфонсо Вальдес, секретарь Карла V. Он опубликовал жесточайший памфлет против Климента [84], в котором не щадил ни папу, ни кардиналов — никого. Кастильоне, по своему положению представителя папы в Испании, должен был выступить против Вальдеса. Это было естественно. Но вот какими словами он закончил свою длинную отповедь. Их стоит привести целиком: «Папа и император, быть может, будут милостивы к вам и простят оскорбления, которые вы им нанесли. Но ни тот ни другой не могут забыть поношений, которым вы подвергли Христа и его религию. Народ восстанет, чтобы выбросить вас вон из Испании, и камни будут вопиять о том же. Ибо христианская нация ненавидит самое имя еретика. Идите в Германию, где ваш «Диалог» приготовил вам дорогу, где Лютер и его последователи будут вас приветствовать. Вы можете быть уверены, что инквизиторы, которых вы обзываете фарисеями, не остановятся перед вашей особой и что Христос, покровительство которого вы призываете, не протянет свою руку, чтобы спасти вас от меча правосудия и от кары, которую заслужило ваше упорство» [85].

Это писал гуманист, поклонник Платона, друг Изабеллы, Елизаветы и Эмилии Пиа, проповедник рыцарского благородства. Он, конечно, хорошо понимал, что не шутка сделать такой донос инквизиции, да притом еще испанской. Но он сознательно губил человека, даже не останавливаясь перед клеветой (будто Вальдес оскорблял и императора), потому что тут он мог выслужиться. Папа гневался на него за то, что он не предупредил взятия Рима. Кастильоне походом против Вальдеса мог вернуть себе папскую милость. Что ему был Вальдес, когда дело шло о папской милости к нему самому [86]. Близились времена контрреформации, когда люди будут делать блестящие дела на обнаружении еретиков. И как характерна для Кастильоне во всей этой некрасивой истории его пламенная преданность интересам своего государства и его особе. Моральные соображения молчат, когда дело идет о тех, кому он служит. Так у него всегда. А порою еще соображения выгоды заставляют его распространять свою преданность и на особ, которым он не служит непосредственно.

Лесть в XVI веке не считалась позорной. Нравственное чувство современного человека возмущается каждый раз, когда лучшие люди того времени начинают курить фимиам различным преступным типам, сидящим на престолах или около них. Кастильоне в этой толпе льстецов один из самых усердных. Если бы мы были знакомы с Франческо Мария только по сочинениям и письмам Кастильоне, мы бы считали его за идеал благородного властителя. Не говоря уже о прямых восхвалениях, которые рассыпаны в Cortegiano, мы там находим очень ловкие, как бы невзначай оброненные выпады против его врагов, особенно против несчастного кардинала Алидози, собственноручно зарезанного герцогом на улице. «Il cardinale di Pavia» — всегда выступает у Кастильоне либо как злодей, либо как комичная фигура [87]. А холодное отношение к убийству Дж. Андреа делает Кастильоне почти соучастником этого позорного преступления. У него нет ни слова негодования для убийцы. Он спокоен, как всегда.

В письме к матери, в котором он дает ей распоряжения о сбруе и латах для лошадей, он делает приписку: «Были тут в герцогской семье неприятности из-за одного несчастного случая, но теперь все вошло в норму; синьор префект снова здесь, и нужно надеяться, что больше не будет уже никаких волнений». А когда мать стала спрашивать о подробностях, узнав об инциденте из других источников, он в следующем письме советовал ей не волноваться из-за того, «чего нельзя изменить». Для него главное, что «префект вернул себе расположение герцога», а «тот, кого нет, уже забыт» [88].

Ему невыгодно выражать осуждение юному бандиту, так хорошо подставившему ловушку человеку. Ведь герцог Гвидубальдо плох здоровьем, и не сегодня-завтра Prefettino станет государем Урбино! Быть может, еще откровеннее сказывается соображение эгоистической выгоды в отношениях Кастильоне к другому такому же типу, кардиналу Ипполито д«Эсте. Панегирик ему, находящийся на первых страницах «Cortegiano», не знали, как объяснить. Между тем стоит сопоставить его с одним давно уже опубликованным письмом (март 1508 года), где он жалуется матери, что не может уплатить долг кардиналу д»Эсте, составляющий 150 дукатов, — и все будет ясно. «Долг кардиналу, — пишет он, — угнетает меня выше меры по тысяче причин, особенно же потому, что я во что бы то ни стало хочу удержать его дружбу, которая, как вы знаете, чрезвычайно ценна для меня» [89]. Восхваление, очевидно, идет как процент на занятые деньги.

И еще один панегирик: герцогине Леоноре Гонзага, жене Франческо Мария и дочери Изабеллы д»Эсте, кажется теперь совершенно непонятным. Прекрасная модель Тициана [90] не обладала ни умом, ни высокой культурностью своей матери и была сухая, бессердечная ханжа — очень обыкновенный тип приближающейся католической реакции [91]. Кастильоне представляет ее образцом всех совершенств.

Он не считает ни недостатков, ни пороков этих людей и людей им подобных чем-нибудь таким, что могло бы отнять у них право не только пользоваться службой лучших людей, но и требовать от них уважения. Это не только потому, что ему так выгодно, но и потому еще, что сам он плоть от плоти и кровь от крови того общества, которое такие типы порождало. Кастильоне — гуманист по образованию, вельможа по рождению. Он преисполнен аристократизмом, не похожим на аристократизм гуманистов XV века. У тех это — демонстрация умственного превосходства над «толпою», отлично уживающаяся с ненавистью к дворянству и лишь бессознательно подсказываемая интересом. У Кастильоне аристократизм — классовый. Его предки были воины, кондотьеры, придворные и феодальные владельцы. Он не мог вырасти человеком, настроенным демократически. Идейный аристократизм в нем стоит особо, и оба чувства сливаются в нечто цельное и своеобразное. Кастильоне не интеллигент, оторвавшийся от своего социального корня, как большинство гуманистов. Он — помещик. Он живет главным образом доходами со своего поместья в Казатико. Его переписка с матерью почти сплошь построена на одном мотиве: нельзя ли прислать ему то или другое количество дукатов.

Мать подробно посвящает его во все скудные и однообразные детали управления. Он постоянно получает от нее жалобы на крестьян, которые почему-либо не вносят повинностей, постоянно должен выслушивать сокрушения, что трудно при существующих условиях сводить концы с концами. Все это обостряет в нем классовые чувства, привязывает к тем, от кого зависит увеличить его землевладельческий доход. Когда после женитьбы, потеряв только что полученную Новиллару, он поселяется в Казатико и пробует сам заняться управлением своего поместья, у него от непрерывных столкновений с крестьянами и дрязг с соседями еще больше накопляется горечи. Нужно следить за сбором винограда, за сбором хлеба; нужно вовремя узнавать цены на хлеб на мантуанском рынке и не потерять удобного момента для сбыта урожая. Все это утомляет и расстраивает нервы [92], и Кастильоне по первому зову герцога возвращается к дипломатической карьере. Но помещичьи, дворянские интересы он таскает с собою всюду. И пропитывает ими свою книгу.

До сих пор не обращалось внимания на чрезвычайно любопытные в этом отношении страницы в начале «Cortegiano», где идет полемика по вопросу о знатности между графом Лодовико Каносса и Гаспаро Паллавичино. Эта полемика переносит нас непосредственно в атмосферу общественных настроений раннего Чинквеченто, когда чувствовалось уже приближение феодальной реакции. Кроме того, она чрезвычайно ярко и по-новому рисует облик самого Кастильоне [93].

Граф Лодовико, который — как всегда в «Cortegiano» очередной оратор — выражает мнение Кастильоне, требовал, если помнит читатель, чтобы придворный был непременно дворянином. Для Кастильоне эта мысль представляется, очевидно, чрезвычайно существенной, и он заставляет оратора, ее высказавшего, подробно на ней остановиться. И тогда из-за этой мысли выдвигается другая, более общая, — восхваление дворянства. «Если человек незнатного происхождения отклоняется от стези доблести, его упрекают в этом гораздо меньше, чем если это случится с благородным. Если знатный покидает путь своих предков, он этим пятнает свое родовое имя и не только ничего не приобретает, но еще теряет приобретенное. Ибо знатность — как некий яркий светоч, который обнаруживает и заставляет видеть дела хорошие и дурные, зажигает и поощряет к доблести: одинаково боязнью бесславия и надеждою на хвалу... Почти всегда мы наблюдаем, что в делах военных и в других доблестных занятиях наиболее выдающимися бывают дворяне, ибо природа во всем заложила таинственное семя, которое дает известную силу, сообщает всему, что идет от него, свои исконные свойства и делает его подобным себе. Это мы наблюдаем не только на лошадях и на других животных, но и на деревьях, где ветви почти всегда подобны стволу».

Оппозиция в лице Гаспаро пробует возражать против этой сентенции, указывая, что люди самого благородного происхождения бывают иногда преисполнены пороков, а, наоборот, многие незнатные прославляют себя и свое потомство доблестью. «И, — ядовито замечает Гаспаро, — если верно то, что вы говорите о таинственной силе первого семени, то мы все в совершенно одинаковом положении, потому что все произошли от одного предка, и я не вижу, почему один должен быть более знатным, чем другой». Прямого опровержения Гаспаро не получает, но на основной мысли граф Лодовико настаивает. Он говорит, что, раз решено сделать придворного человеком лишенным недостатков и одаренным всеми достоинствами, необходимо, чтобы он был знатного рода. «По многим причинам, — прибавляет он, — между прочим, и по тому представлению о дворянстве, которое имеет общее распространение. Перед вами, например, два придворных, которые не успели проявить себя ничем — ни хорошим, ни дурным. Как только вы узнаете, что один из них дворянин, а другой нет, сейчас же первого вы будете ценить выше, чем второго». И долго еще идут рассуждения на эту тему, чтобы рассеять скептические замечания Гаспаро Паллавичино. Для Кастильоне эти мысли отнюдь не являются чисто литературным мнением, как многие другие. Это говорит человек, кровно заинтересованный.

Гуманисты XV века в своих трактатах о знатности всегда протестовали против сословных неравенств. Дальше этого, правда, не шло: о социальных неравенствах они не говорили и на них не покушались. Но борьба с сословными неравенствами проводилась последовательно. Это было одним из гуманистических догматов. Гуманисты XV века проникнуты идеологией буржуазии, которая еще не забыла о своей борьбе с дворянством в городах и о времени, когда существовал закон, делавший пополана дворянином или сверхдворянином (grande и sopragrande) за преступления. В XIV веке и даже в первые десятилетия XV века в Тоскане и частью в Ломбардии и Умбрии дворянство означало лишение прав. Когда тирании укрепились повсюду, дворянство перестало быть наказанием. Честью и привилегией оно стало вновь только в эпоху феодальной реакции. В то время, когда Кастильоне, захлебываясь, говорил о том, что знатность — лучшее украшение человека, Аретино — и не он один — издевался над знатностью [94]. Но придет время, и оно недалеко, когда никто не посмеет поднять на смех дворянина, ибо наступит разгар феодальной реакции, которая возьмет дворянство под свою защиту. Аретино, который умер на двадцать пять лет позднее Кастильоне, сидя в Венеции, ничего не боялся и дерзал издеваться. Кастильоне в двадцатых годах остро и с упоением предчувствовал новые веяния. Разница понятна. Аретино был интеллигент-разночинец и жил от своего пера. Кастильоне был интеллигент-помещик и жил от своего имения.

То, что в уста Гаспаро Паллавичино было вложено несколько фраз, не согласных с той апологией дворянства, с какой граф Лодовико Каносса начал свой портрет придворного, показывает, что в Кастильоне гуманист еще борется с помещиком и что феодальная реакция только приближается, но еще не пришла. Ибо в атмосфере феодальной реакции в придворном обществе не могло бы быть противников точки зрения графа Лодовико.

Но классовая природа самого Кастильоне в этих тирадах сказалась чрезвычайно ярко. И не в одних только пышных фразах Cortegiano, но и во многом другом. Не только в словах, но и в делах.

К людям низших классов его отношение очень определенное. Вообще они его не интересуют. Он к ним равнодушен. Он их не замечает. Если ему придется формулировать свой взгляд на них, он не станет его скрывать. Это пренебрежение, доходящее до ненависти. Cortegiano сохранил следы этого настроения. Федериго Фрегозо говорит о том, что придворный может и должен принимать участие в публичных празднествах, и прибавляет: «Но он должен обращать внимание, в чьем присутствии и вместе с кем он показывается публично. Ибо не приличествует, чтобы дворянин украсил своей особой деревенский праздник, где зрители и его партнеры — люди низкого происхождения». Гаспаро Паллавичино не видит в этом ничего дурного. «У нас в Ломбардии, — говорит он, — нет таких предрассудков: многие молодые дворяне на празднествах под открытым небом целый день танцуют с крестьянами, играют с ними в игры, состязаются в метании, в борьбе, в беге, в прыганье». Мессер Федериго холодно отвечает: «Эти ваши танцы под открытым небом не нравятся мне совершенно, и я не понимаю, какая в них польза; что же касается того, кто хочет состязаться с крестьянами, то он должен быть уверен в победе; иначе пусть не суется. Ибо вещь безобразная и недостойная — видеть, что мужик победил дворянина» [95].

И беда, если люди низших классов становятся Кастильоне на дороге. Тогда он делается свирепо-безжалостным, несмотря на всю утонченность и изящество. Однажды, будучи посланником маркиза Мантуанского в Риме, он пустил на скачках лошадь, принадлежавшую его государю. Она обошла свою соперницу на очень много, но когда паж, скакавший на ней, готов был схватить palio [96], между ним и материей очутился стрелок из числа тех, которые наблюдали за порядком. Паж не мог дотянуться, и, пока солдат отходил, подоспел его соперник и сорвал palio. Рассказывая об этом в письме к герцогу, Кастильоне говорит: «После долгих споров стрелок был брошен в тюрьму и как сенатор, так и губернатор обещали мне не выпускать его до тех пор, пока мы не получим совершенно такого же palio. Я сверх того потребовал, чтобы он был повешен или отправлен на галеры или чтобы, по крайней мере, ему дали четыре или пять оборотов веревки» [97].

Человек, который требует казни или мучительного наказания за такой вздор, который не только не стыдится признаваться в этом, но даже ставит себе это в заслугу, должен обладать совершенно особенной психологией. Услужить своему государю хотя бы в пустяке — вот единственная забота, достойная хорошего слуги. Если при этом должен погибнуть какой-то маленький человек, вся вина которого в том, что он оказался недостаточно проворен или просто зазевался, тем хуже для него. Жизнь какого-то солдата — разве стоит о ней разговаривать!

Так рассуждает дворянин, которого долгая служба при дворах государей заставила забыть о городских схватках доброго старого времени. Когда горожане принуждали предков высокомерного вельможи XVI века покидать свои замки и переселяться в город, где он должен был ладить с последним ремесленным подмастерьем, где нередко даже чернорабочий, чомпо, мог оказывать влияние на ход дел, дворяне так не разговаривали. Теперь тирания положила конец восстаниям низов и уравняла всех в политических правах. Теперь стала проводиться резкая социальная грань и в городе и в селе. Дворянство уже предчувствует феодальную реакцию.

В этом огромный, быть может, главный культурно-исторический интерес фигуры Кастильоне. Большинство гуманистов вышли из рядов буржуазии, а если и вышли из низов, то вступили в ряды буржуазии, и они чувствуют свою связь с нею. Когда наступит феодальная реакция, сопровождаемая реакцией католической, буржуазия придет в упадок и интеллигенция будет ощущать это очень остро. Дворянство одно выиграет от перемен. Оттого дворянство теперь не находило в себе силы поднимать голос против иноземного владычества; оттого оно не боролось против местных тиранов, приветствовавших испанскую неволю: ведь испанцы укрепляли начала абсолютизма.

Кастильоне бессознательный, но яркий представитель этой полосы.

Когда мы уяснили это, нам нетрудно будет понять и то, что до сих пор оставалось для нас непонятно в Cortegiano.

VII



Как дворянин, преданный принципу абсолютизма, предчувствующий пышный рост абсолютизма, служащий его представителям, Кастильоне вполне последовательно делает своего совершенного человека придворным и дворянином.

Вот почему, когда гуманист Кастильоне, то есть человек, преисполненный по старой традиции преклонения перед личным началом, ищет той среды, где легче всего может воплотиться идеал человека, он останавливается на дворе.

Это вполне естественно и логично. Кастильоне, разумеется, знает все то, что знают Аретино и Ариосто насчет различных несовершенств придворной жизни. В Cortegiano этот вопрос обсуждается, хотя и не в дебатах действующих лиц — там скептические мысли о придворной жизни вносили бы диссонанс, — а в одном из вступлений автора. «Говорят, — пишет Кастильоне [98], — что теперь... не только между придворными утратилась братская любовь и старая достойная жизнь (quel viver costumato), но что при дворах только и царят зависть, зложелательство, дурные нравы, распущенность, пороки всякого рода, разнузданные, утратившие стыд женщины, женоподобные мужчины». Но его не пугают разговоры скептиков. Длинными рассуждениями на ту тему, что дурное только делает более ярким хорошее, да ссылками на Платона, больше говорящими о его начитанности, чем убедительными, он старается показать, что теперь дело обстоит не хуже, чем раньше. Софистика его рассуждений бросается в глаза, но ведь ему нужно как-нибудь формально устоять на своей позиции. Этого требует его основное настроение. Кастильоне прежде всего вельможа. Он не рисует портрета идеального придворного, но он делает больше. Он рисует идеального человека и этого идеального человека делает непременно придворным и дворянином.

Нет ничего удивительного, что, при вопиющем противоречии его теории с фактами, ему трудно справиться со своей задачей. Жизнь не дает материала. Он черпает его из литературы. Ему помогает его гуманистическая образованность.

Как гуманист, он писал своего Cortegiano. Его «придворный» — идеал совершенного человека, задуманный вельможей и осуществленный в значительной мере средствами ученого. Книга пестрит ссылками на классиков. Плутарх, Цицерон, Аристотель, Платон, Гораций, Овидий, Катулл — кого только не обобрал Кастильоне, чтобы сделать своего «придворного» совершенным человеком. Больше всего дал ему Цицерон. Трактат римского писателя «De oratore», в котором тот тоже набрасывает идеал человека, гораздо более широкий, чем его нужно или можно было бы требовать от оратора, послужил для Кастильоне богатым источником идей [99]. Рассуждения о формах правления рабски скопированы у Аристотеля со всеми деталями; рассуждения о воспитании государя и об его свойствах — большей частью у Плутарха. Тут даже незаметно, чтобы Кастильоне переработал по-своему то, что он взял у древних. Он брал то, что с точки зрения основной постановки его задачи ему казалось необходимо. Гораздо больше своего внес Кастильоне в заимствования из Платона. Вложенный в уста Бембо гимн идеальной любви хотя и имеет своим источником «Пир» Платона, но Кастильоне прочувствовал то, что он говорит; тут мы имеем дело не с литературным упражнением, как в политических рассуждениях, а с собственными заветными мыслями писателя. Платоновские идеи были ближе ему, чем реалистические рассуждения Аристотеля. Их Кастильоне брал не просто потому, что они отвечали поставленной им цели, а потому, что в них звучали ноты, родные его душе. Платонизм в XVI веке давно уже перестал быть религией, и никто не украшал больше цветами алтарей, воздвигнутых в честь его, как это делал Марсилио Фичино. В полемике по общефилософским вопросам приверженцы Аристотеля уже одерживали верх по всей линии. Но Кастильоне, как и Бембо, держится за платонизм. Скудные души любят теоретический, не действенный и не обязывающий к действию идеализм.

Так, не смущаясь противоречиями с жизнью, щедро черпая в литературных образцах, Кастильоне набрасывает свой идеал человека. Современники в полном восторге от этого идеала. «Я не удивляюсь, — писала ему Виттория Колонна, — что вы изобразили совершенного придворного; вам стоило для этого поставить перед собой зеркало и вглядеться в свои внутренние и внешние качества». Знаменитой поэтессе вторил Ариосто. В «Furioso» есть полтора стиха:



C'e chi, quai lui

Vedriamo, ha tant'i cortegjan formati [100].



И разумеется, ни Виттория Колонна, ни феррарский поэт, ни другие современники не замечали одного: поскольку он говорит о внутренних достоинствах человека, речь у него идет почти исключительно об умственных качествах. Шестнадцатый век заботился только о них, только о virtù; в чисто интеллектуальном смысле, которая великолепно сочетается с моральным убожеством. Был бы человек virtuoso — об остальном никто не заботится. Таков идеал Кастильоне. Таков он сам. Кастильоне не видел ничего позорного в фактах, которым он был свидетелем, и не протестовал против них. Кастильоне замалчивал и косвенно оправдывал худшие проявления вероломства, самые вопиющие преступления и умел обнаруживать холодную, чисто испанскую жестокость, когда это ему было нужно. Поэтому все то, что выходит за рамки обычного в Чинквеченто представления о virtù, в его книге — хотя в ней и Платон, и любовь, и многое другое — по-настоящему не затрагивается. Кастильоне — сын Чинквеченто. Но он стоит в его начале, когда закат Возрождения близится, но еще не наступил. Кастильоне — вовсе не счастливый выродок своей несчастной эпохи. Он один из ее типичных представителей. Различие между ним, с одной стороны, и Франческо Мария делла Ровере или Ипполито д'Эсте — с другой, то, что у него натура пассивная, а не активная, как у тех. Во взглядах на жизнь и людей они сходятся. Это — цветы, выросшие на одной почве, на почве приближающейся феодальной реакции.

 

VIII

Урбинский дворец, построенный для герцога Федериго его архитектором Лучиано де Лаурана, и сейчас стоит во всей своей гордой красе, венчая башнями окрестные возвышенности. И сейчас турист может из окон его любоваться видом и на убегающую вдаль цепь зеленых холмов, и на гору Катри, верхушка которой первая золотится лучами восхода. Внутри дворца посетителя охватывает то чувство, которое бывает только в Италии. Ему кажется, что он вдыхает в себя крепкий воздух Возрождения, блуждая по залам его, видя кругом столько следов прошлого. Пышные лоджии, широкие лестницы, длинные галереи, вереница античных мраморов... Вот смотритель открывает дверь, покрытую резными украшениями, и монотонным голосом провозглашает: «Комната герцогини Елизаветы».

Она не очень большая. По стенам развешаны шедевры Федериго Бароччи, замечательного художника второй половины XVI века, лишь недавно оцененного по достоинству. И хотя нигде нет его картин в таком количестве и такого исполнения, взор скользит по ним рассеянно.

Комната герцогини Елизаветы! Здесь собирались люди, которых изобразил Кастильоне. Здесь было возвышение, на котором стояло кресло герцогини. Здесь у ног ее сидела мадонна Эмилия. Здесь с нею постоянно пикировался юный Гаспаро Паллавичино, как Бенедикт с Беатриче у Шекспира. Здесь Маргарита Гонзага украдкой бросала нежные взгляды на Бероальдо, а Бембо ловил улыбку мадонны Ипполиты. Здесь ребенком резвился Рафаэль. Здесь играли, пели и даровитые люди на мелочи радостно расточали свои таланты.

Стоит немного задуматься в этой удивительной комнате, насыщенной воспоминаниями и образами былого, и уже начинает казаться, что все герои Cortegiano сидят тут при ярком свете свечей, с герцогиней в центре, с мадонной Эмилией у ее ног, все — и мужчины и дамы — в ярких, цветных и раззолоченных одеждах, за исключением двух клириков, Бембо и Биббиены, одетых в темное. Они спорят и горячатся, а Кастильоне, сдержанный, внимательный, все примечает, чтобы передать потомству память об одном из интереснейших моментов итальянского Возрождения...

 

Пьетро Аретино


I




На одной из римских улиц издавна стоял античный обломок — безрукий торс. Изображал он, по всей вероятности, какого-нибудь бога, или героя, или мудреца. Никто не знал точно кого. Против него помещалась школа одного скромного учителя, носившего скромное имя — maestro Pasquino [101]. За неимением точного названия для статуи ее стали называть по имени учителя. В 1501 году кардинал Оливьеро Караффа велел снять статую и поставить ее на пьедестал у самого угла своего роскошного палаццо в Парионе [102]. Место было видное и людное, пьедестал — широкий. Этого было достаточно, чтобы статуя Пасквино мало-помалу сделалась излюбленным местом приклеивания сатирических стихов: обычай, который был введен гуманистами еще в XV веке и широко практиковался в Риме. Так, за безобидным школьным учителем мало-помалу укрепилась репутация обличителя. В 1505 году установился ежегодный праздник нового святого, не предусмотренный католическим календарем, — 25 апреля. В этот день безрукий торс украшался всячески, а пьедестал его весь покрывался стихами. Но Пасквино не сделался еще народным типом, выразителем взглядов и суждений широких народных кругов Вечного города. Для этого нужно было, чтобы нашелся человек, способный заставить народ смотреть на вещи его глазами. Кроме того, нужно было, чтобы явился факт, способный обострить, довести до величайшего напряжения интерес народа к общественным делам. В конце 1521 года римские граждане получили и факт, и человека.

1 декабря умер папа Лев X, последний настоящий представитель Ренессанса на престоле св. Петра, сын Лоренцо Великолепного, унаследовавший от отца и любовь к наукам, и страсть к наслаждениям, понимавший искусство как редкий из соплеменников, державший при дворе монахов-шутов, обожавший охоту, готовый забыть интересы всего христианского мира за игрой в карты. Римляне по-своему очень любили своего блестящего государя и, конечно, не могли относиться безучастно к тому, кто будет его преемником. Был среди кардиналов один, имя которого, казалось, служило гарантией, что будет продолжаться режим Льва X. То был Джулио Медичи, сын брата Лоренцо, Джулиано, двоюродный брат Льва X. Из всех кандидатов в папы кардинал Медичи имел больше всего сторонников в римской народной массе.

Конклав между тем собрался и открыл свои избирательные совещания. Слухи, которые доходили до публики, были темные. Борьба шла ожесточенная. Золото лилось рекою, и банкирам было по горло дела. Все голоса доходили до конклава: императора и французского короля, Венеции и Неаполя, Мантуи и Феррары, святейшей инквизиции и римских банкиров. Только у народа не было пути в конклав, потому что у него не было золота. А народу необходимо было сказать и свое слово, по-своему оказать давление на кардиналов. Тогда именем народа заговорил маэстро Пасквино. И как заговорил! Он не стеснялся формой и словом, пускал в ход и элегантнейший сарказм, и площадную насмешку, выставлял к позорному столбу всех кардиналов, которые были ему неудобны, перечислял ежедневно с возрастающей откровенностью все их пороки явные и тайные, издевался зло и беспощадно, поражал с несокрушимой силой. Сонеты, прикрепленные к Пасквино, немедленно разлетались по всему Риму, проникали всюду, декламировались в салонах, распевались на улицах на какой-нибудь популярный мотив, своими разоблачениями делали невозможной сегодня одну, завтра другую кандидатуру.

Имя автора не составляло секрета. Оно было на всех устах. Римская богема, литературная и артистическая, довольно давно знала Пьетро Аретино. Лет за пять до смерти Льва X появился он в пышном, расписанном Рафаэлем палаццо банкира Агостино Киджи на Lungara [103] и обратил на себя всеобщее внимание тем, что не был похож на других. У него не было почти никакого образования, латынь он знал весьма приблизительно, греческого не знал совсем. И блестящие гуманисты из приближенных Киджи сначала смотрели на нового пришельца свысока. Вскоре у него были обнаружены еще и новые качества. Юный тосканец не любил оставаться в тени. Он протискивался вперед настойчиво и энергично, не обращая внимания на то, что его локти порою не совсем деликатно упираются в грудь какому-нибудь почтенному гуманисту. Если его пробовали осадить, он отвечал насмешкой, эпиграммой. Если его обижали, если ему пытались стать на дороге, на другой день появлялся сонет, обнаруживавший что-нибудь такое, о чем все говорили втихомолку, но что боялись сказать громко. Аретино не боялся. Слух у него был тонкий и острый взгляд. Он все слышал и все подмечал. Киджи ему покровительствовал — отчасти потому, что любил вообще даровитых людей, отчасти потому, что злой язык Аретино мог ему пригодиться.

Но Аретино знали не только художники и литераторы, не только завсегдатаи пышных пиров знаменитого банкира. Незадолго до смерти Льва X при помощи самого Киджи или кого-нибудь из его друзей-кардиналов Аретино проник и к папскому двору. Лев X обратил внимание на автора злых сонетов, которые ему показывали от времени до времени. Кардинал Медичи дарил ему свое покровительство. Люди, поднявшиеся из низов, всегда обладают инстинктивным даром безошибочно находить такого покровителя, который им нужен. Аретино к тому же умел распознавать людей и умел показать, насколько полезен может быть и он со своей стороны. Если у вельможи, намеченного им в патроны, был враг или враги, — а у кого их не было при папском дворе? — он как бы случайно составлял убийственный сонет на недруга, и цель бывала достигнута. Своими сонетами-эпиграммами, своим беспощадным сарказмом Аретино уже при Льве X составил себе прочную репутацию. Недаром одно стихотворение сохранило память о том, как люди говорили, осеняя себя крестным знамением:



Dio ne guardi ciascun dalla sua lingua. Храни бог всякого от языка его [104].



Этим языком, источающим яд и злословие, Аретино делал карьеру. И когда умер Лев X, он решил, что настало время показать себя во весь рост. Для этого ему нужно было лишь несколько интенсивнее использовать маэстро Пасквино. Задача была тем более соблазнительна, что пасквинаты в такой момент должны были сразу и доставить популярность в народе, и помочь устроить свою судьбу на будущее время. Дело в том, что Киджи умер еще до папы, и смелый сатирик оставался без поддержки. Вопрос о новом покровителе приобретал для него острый, самый жизненный интерес.

И Пасквино буквально расцвел. Не один Аретино, конечно, приносил к его пьедесталу плоды своего остроумия. Но Аретино был его главным поставщиком, не только не скрывал своего авторства, но даже афишировал его, чтобы поднять себе цену. И никогда ни до, ни после маэстро Пасквино не поднимался на такие вершины, как в то время, когда Аретино влил в него свою горячую кровь и свой кипучий темперамент.

Уже в этих сонетах [105] имеются налицо некоторые особенности его будущей литературной манеры: ни перед чем не останавливающаяся бесцеремонность; уверенность, что там, где скрещиваются интересы, можно безнаказанно обрушиваться на одну какую-нибудь сторону и проистекающая из этой уверенности безграничная смелость; умение соединять какой-нибудь чудовищный по нынешним понятиям каламбур с тонкой и изящной, как толедский клинок, остротой [106], площадную брань — с патетической тирадой; несравненное искусство распознать у каждого самое больное место и безошибочно бить именно в него; наконец, неисчерпаемый запас остроумия, злой насмешки, сарказма: каждый стих у Аретино превращался в разрывную пулю, и не очень было радостно тем, в кого они попадали.

Памфлет, то есть сатира, направленная на определенное лицо, — один из самых трудных родов литературы. Во всей мировой литературе, начиная от Архилоха и кончая Рошфором, мы не насчитаем и десятка талантливых памфлетистов, достойных этого имени. Сатириков — сколько угодно. Памфлетистов — единицы. Чтобы быть хорошим сатириком, нужен главным образом литературный талант. Чтобы быть хорошим памфлетистом, одного литературного таланта мало. Что же нужно еще?



II


Шестнадцатый век — закат Возрождения. Героическая пора его миновала. Самые крупные его дерзания уже позади. Мысль устала. Развивается по инерции и достигает пышного расцвета форма — в искусстве, в поэзии. В жизни не приходится более бороться за идеалы новой культуры. Церковь сдала свои передовые позиции, позиции аскетизма, и сама прониклась мирскими идеалами. Индивидуализм торжествует по всей линии и принимает уродливые формы. Хищность становится нормой практической жизни. Перед хищными инстинктами умолкают нравственные идеалы. Лучшие стороны национального характера итальянца затемняются: в стране побывали, ее посещают вновь и вновь пришельцы. Времена прежних невинных местных войн, когда крупные сражения кончались двумя убитыми, прошли навсегда. Французы, испанцы, немцы по очереди оставляли свой след на культуре Италии, в нравах верхних слоев общества. Словно итальянской аристократии привили одновременно распущенность двора Людовика XII, холодную, рассчитанную испанскую жестокость и грубость немецкого ландскнехта.

Время Борджа было на памяти у всех — время, когда вероломство и свирепое равнодушие к жизни, к чести, ко всему, что есть дорогого у человека, возводилось в орудие управления. Александр VI давно умер, Цезарь погиб смертью последнего наемника где-то в глуши южной Франции. Но заветы их остались. Лукреция, ставшая женой герцога Феррары, Альфонсо д«Эсте, принесла туда заразу своего имени. Ее родственница Анджела Борджа, приехавшая с нею вместе, вызвала страсть брата Альфонсо, кардинала Ипполито д'Эсте, того самого, которого воспел Ариосто и прославлял Кастильоне. Но испанке нравился другой брат герцога, незаконный, но носивший его фамилию, Джулио. И она однажды кокетливо призналась кардиналу, что отдала бы его целиком от головы до пят за одни глаза Джулио. Несколько дней спустя, когда Джулио весело и беспечно возвращался с охоты, мечтая о ласках Анджелы, на него напали наемные убийцы, стащили с лошади, связали и в присутствии Ипполито, смотревшего за тем, чтобы все было сделано как следует, выкололи ему кончиком шпаги оба глаза. Альфонсо и не подумал наказать кардинала. Джулио вместе с другим братом, Ферранте, составил заговор, чтобы отомстить Альфонсо и Ипполито. Заговор был раскрыт. Много друзей Джулио сложили головы на плахе. Оба брата, бежавшие в Мантую к сестре, знаменитой Изабелле, были выданы, судимы, приговорены к казни, помилованы и заточены в подземельях феррарского замка, где еще витали скорбные тени Паризины Малатеста и пылкого Уго д'Эсте, ее возлюбленного. Ферранте умер в 1540 году, через тридцать четыре года. Джулио просидел там пятьдесят лет. Ему было 80, когда его решились выпустить.

Феррарский двор не представлял какого-либо исключения. Испанские нравы вторгались всюду, внося с собой расчетливую, тупую жестокость. Вот семья Медичи. Герцог Алессандро, плод нечистого каприза Лоренцо Урбинского к негритянке-рабыне, правит как самый разнузданный тиран. Он отравил своего двоюродного брата, кардинала Ипполито Медичи, и, быть может, собственную мать, наградившую его чересчур типичными толстыми губами и жесткой, курчавой черной шевелюрой. В конце концов он убит своим родственником, Лоренцино Медичи. Вслед за убийцей разосланы всюду брави, один из которых настигает его в Венеции и закалывает. Освободившееся место занимает Медичи другой линии, Козимо, сын Джованни delie Bandenere, знаменитого кондотьера. Он женился на испанке Элеоноре Толедской, которая родила ему восьмерых детей. Когда умерла старшая дочь, шестнадцатилетняя Мария, пошел слух, что отец заколол ее за связь с пажом. Вторая, Лукреция, сделалась герцогиней Феррарской и умерла семнадцати лет. В Италии говорили, что она была отравлена мужем за неверность. Третья, Изабелла, самая красивая из дочерей Элеоноры, вышла замуж за Паоло Орсини [107]. Муж удавил ее позднее при помощи петли, пропущенной через потолок: молва решила, что тоже за неверность. Из сыновей двое умерли почти одновременно, при обстоятельствах довольно таинственных — быть может, отравленные. Были разговоры, что младший убил старшего и был в свою очередь умерщвлен отцом. Несколько дней спустя умерла их мать, причем тоже говорили о яде. Младший сын Козимо и Элеоноры, Пьетро, убил свою жену. Двое, Франческе и Фердинандо, царствовали. Франческо был женат и имел дочь, будущую жену Генриха IV. В 1564 г., еще при жизни отца и до женитьбы, он вступил в связь с венецианкой Бьянкой Капелло, женой Пьетро Бонавентури. В 1572 г. Пьетро подвергся нападению брави на мосту Тринита и был заколот, а герцогиня умерла через шесть лет при обстоятельствах очень подозрительных. Франческо женился на Бьянке и прожил с нею до 1587 г. Брат Франческо, кардинал Фердинандо, давно делал попытки захватить престол, живя вдали от Флоренции. Теперь он помирился с братом и приехал в Поджио-а-Кайано, чудесную виллу Медичи под Флоренцией. Через несколько дней герцог и герцогиня съели какого-то пирога и умерли. Фердинандо сбросил красную мантию и надел великогерцогскую корону [108].

«Мир теперь находит менее утомительным быть злым, чем добрым», — поучает резонер одной из комедий Аретино [109].

И это как нельзя более верно. Мир Чинквеченто вообще не любил утомлять себя ни в чем. Он не только зол и жесток: он развратен еще больше, чем жесток, а главное — он беспринципен до последней степени: у него нет ничего святого. Ему незнакомы моральные порывы. Двигает им голый эгоизм. Источник этого падения ясен. Демократическое устройство городов, которое с таким трудом было создано грубыми и могучими руками купцов и ремесленников XIII и XIV веков, пало под ударами аристократической реакции; на его развалинах вырос мелкодержавный деспотизм, душивший всякую способность к идеалистическим порывам.

Наиболее типичным внешним признаком этой эволюции и был тот колоссальный развал бытовых устоев, который наступает, когда общественная власть отрекается от защиты общих интересов и сосредоточивается на защите интересов единоличных. Внутри дворов новых монархов и вокруг них, прежде всего около римской курии, строится типичная жизнь Чинквеченто, полная внешнего блеска, сопровождаемая небывалым расцветом искусства, но гнилая внутри. Эгоизм мелких властителей сделал Италию сначала ареной дипломатических и военных дрязг, а потом легкой добычей иностранцев.

Разложение крепких старых устоев кругами расходится от дворов и иной раз проникает довольно глубоко в общественную толщу. Новелла, верное зеркало итальянского быта, красноречиво свидетельствует об этом. У Ласки, флорентийца, гражданина республики, не забывшей еще времен свободы, есть одна очень типичная [110]. В ней рассказывается, как «некий педагог, родом из деревни Верхнего Вальдарно, несмотря на свое низкое звание, не имея никаких заслуг, влюбился в одну благородную и красивую девушку... как будто он был сыном какого-нибудь богатого и известного гражданина» и как за это был наказан. Ни у Боккаччо, ни у Саккетти такая социальная мотивировка любовной неправоспособности в городах не была бы возможна. В XV веке любили, не справляясь о происхождении и звании. В XVI веке даже Флоренция заразилась сословными предрассудками, не говоря уже о городах, раньше лишившихся республиканского строя и демократических учреждений. Социальное расчленение в городах растет и разлагает старые демократические бытовые устои.

Все это — влияние дворов, которые развращены всякими испанцами, французами и вообще пришельцами из строго монархических стран. Но самая масса народа, городская средняя и мелкая буржуазия, шедшая за Франческо Ферруччи во Флоренции, сражавшаяся против армии коннетабля Бурбона в Риме, пережившая последний период расцвета в Венеции, глухо выражавшая свое недовольство повсюду, — она не была виновна в создании той культуры, которая была культура Чинквеченто.

Какую линию должен был выбрать человек даровитый, которого судьба послала жить в это беспощадное время? Многие выдающиеся представители науки, литературы, искусства пробовали решить эту задачу.

Решал ее по-своему и Аретино.




III




Аретино — дитя народа. Он был сыном одного из самых демократических городов Тосканы и вышел из самой гущи трудовой. Ареццо, его родина, стоял в стороне от больших торговых путей и не разбогател, как Флоренция, Пиза, Сиена. В то время как во Флоренции расцветала торговля большого стиля и крепла промышленность, Ареццо оставался городом ремесленников. Ему не было знакомо накопление больших капиталов в руках немногих. Зато не знал он и такой нищеты, которая царила начиная с XIV века среди флорентийского или сиенского пролетариата. В нем слабее была классовая борьба, сильнее и ровнее демократические настроения. И еще сильнее дух независимости. Флоренция давно жаждала прибрать к рукам маленькую республику, но Ареццо защищался упорно и с задором, прежде чем покориться. Флорентийцы ненавидели его. Они называли его городом неугомонных, городом забияк. Данте, который принадлежал к правящему классу Флоренции, который сам сражался против аретинцев при Кампальдино, терпеть их не мог и заклеймил навек в знаменитой терцине [111]:



Bottoli
trova poi venendo giuso

Ringhiosi
più che non chiede lor possa

Ed
cla lor disdegnosa torce il muso [112].



Это говорится про реку Арно, которая, протекая по Тоскане, встречает на пути своем всяких неприятных животных. Аретинцы — это «шавки» (bottoli) «более злобные, чем позволяет им их сила». Но нужно сказать, что среди аретинских шавок появлялись порою и самые настоящие бульдоги, которых природа наградила вполне достаточной силой, у которых задор и злобность были тем более опасны, что опирались именно на сознание большой силы.

Аретино был одним из них. И не единственным. В числе его современников было еще два славных аретинца: Вазари и Леоне Леони, если не считать папу Юлия III. В прошлом среди граждан Ареццо блистали имена фра Гвидо, изобретателя нот, Петрарки и двух крупнейших гуманистов, Бруни и Марсуппини. Позднее из Ареццо вышел авантюрист большого размаха Кончито Кончини, который одно время был невенчанным мужем вдовы Генриха IV и некоронованным королем Франции. О характере монаха-музыканта XI века нам не известно ничего. Остальные все были людьми с большим задором, не любившие спускать обиды никому и способные сами обидеть кого угодно. За это они и платились порою. Леони попал на галеры, а Кончини сложил свою буйную голову, как только Людовик XIII, сын Марии Медичи, почувствовал себя в силах от него отделаться.

Аретино не уступал никому ни в задоре, ни в дерзости, ни в способности обидеть. Эти качества не умерялись у него ничем, потому что в детстве он был чужд какой бы то ни было культуры. Отец его, Лука, был сапожником и не мог дать ему образования. Но способности у мальчика были огромные. Как многие дети ремесленников в это время, Аретино сам научился читать и взялся за книги. Вскоре он почувствовал себя достаточно вооруженным знаниями и пустился в странствования. Дома его не удерживали: голодных ртов в семье было и без него довольно [113].

Ушел Аретино недалеко, в Перуджу. Здесь он пробыл, вероятно, лет десять, ибо в 1517 году двадцати пяти лет от роду он был уже в Риме. Нам очень мало известно, как прошли перуджинские десять лет. Мы знаем, что Аретино был переплетчиком и занимался живописью. Тут же, вероятно, одолел латынь — без гуманистической основательности, но более или менее достаточно для дальнейшего. Одно ясно. Художником Аретино не сделался, а, попав в Рим, стал выдвигаться как поэт.

Но пребывание в Перудже — все-таки важный этап в жизни Аретино. Покидая Ареццо, он порывал со своим классом. Так делали все, кто чувствовал себя в силах выдвинуться. Гуманисты, которые вышли из народа, никогда не делали карьеру в родном городе. На родине один был сын ткача, другой был сын шорника, третий — трепальщика шерсти. На чужбине каждый из них был интеллигент и мог продвигаться сколько хотел и сколько был способен. К этому стремился и Аретино. Но, порывая со своим классом в плоскости социальной, Аретино уносил в крови все особенности человека, вышедшего из народа. Способности Аретино были совсем иного свойства, чем способности, например, Кастильоне, блестяще образованного дворянина. Аретино был совершенно лишен пассивности Кастильоне, его нерешительности, его доверчивости, его привычки полагаться на других так же, как был лишен его культуры. Зато он был деятелен и энергичен, наделен настойчивостью, находчивостью, бесцеремонностью. И был всегда весел, говорлив, умел громко и заразительно смеяться, обладал большим юмором, неисчерпаемым запасом острых слов, готовых рифм и всяческой выдумки. Грубоватость, отсутствие лоска — все, от чего он не мог отделаться и что другим очень мешало, — ему не мешало нисколько. Наоборот, он умел превращать эти вещи во что-то такое, что еще больше подчеркивало качества, которые людям в нем нравились. Так, хороший оратор, если он не может отделаться от заикания, умеет заставить недостаток свой служить эффекту речи.

Все это было наследием того общественного класса, к которому Аретино принадлежал. Перуджа эти качества воспитала и отшлифовала. Первые годы в Риме их закалили, и в Риме особенно ярко сказывалась психика человека, вышедшего из народа. Аретино отдал свой талант народному делу через Пасквино, правда, не надолго. Но жизнь была впереди, и право на жизнь — больше — право на славу нужно было завоевывать.

Сын аретинского сапожника должен был пробить себе дорогу. За это он и принялся.




IV


В начале XVI века Венеция переживала пору самого пышного внешнего блеска. В экономическом отношении уже наступил упадок: мировая торговля со времен падения Константинополя и открытия Америки нашла себе новые пути, мимо венецианских лагун. Владения как в морях Леванта и Греции, так и на terra firma стали убывать. Турция, с одной стороны, могущественные европейские коалиции — с другой, теснили льва св. Марка все больше и больше. Но все-таки среди итальянских государств не было державы сильнее. Даже больше: среди итальянских государств была только одна держава в настоящем смысле слова — Венеция.

Одна Венеция могла выдерживать борьбу с победившей всюду, кроме ее территории, феодальной реакцией, ибо в Венеции еще жива была буржуазия, поверженная в прах во всей остальной Италии. Она была ослаблена ударами, но не сдавалась.

Как всегда в эпохи начинающегося уклона, Венеция не находила в себе прежнего буйного, наступательного задора, прежней героической энергии, которая била ключом во времена Пьетро Орсеоло, Энрико Дандоло, Карло Зено. Зато теперь Венеция стала понемногу находить время, чтобы принять участие в творческой работе Италии в области литературы и искусства. До сих пор ей было некогда, и вклад Венеции в художественную эволюцию Италии был ничтожен. В XVI веке она наверстала все, возместила все свои недоимки, возместила так, как могла сделать только одна Венеция, — с безумной расточительностью материальных сил и человеческого гения.

Тэн великолепно характеризует венецианскую культуру позднего Возрождения. «Со всех сторон, — говорит он [114], — способность действовать становится меньше, стремление к утехам делается больше, но одно не уничтожает целиком другого, а, сочетаясь, производят то промежуточное устремление духа, которое, как температура, не слишком резкая и не слишком мягкая, родит искусства». Искусство и будет занимать центральное место в культуре Венеции с конца XV века и до начала XVII. Беллини, Джордано, Тициан, Веронезе, Пальма, Тинторетто, Сансовино, Палладио — все они поместились в этом промежутке, не считая менее крупных. Их руками создано то украшение Венеции, которым мы любуемся до сих пор. Старая пышность царицы Адриатики благодаря им сочеталась с красотой, и знаком красоты прониклась вся культура.

Но благодаря своему положению на отлете у Италии, благодаря своим постоянным сношениям с Востоком и космополитическим торговым связям, Венеция не пропиталась традициями культурного роста Италии. Школы и направления, царившие на континенте, не затронули или почти не затронули Венеции. Она раскрывалась к культуре свободно и своеобразно, не подчиняясь выработанным другими нормам. Она привыкла всегда действовать самостоятельно в своих торговых и политических делах и не хотела изменить своим привычкам в делах культурных. Мы увидим, как отразилось все это на искусстве и на литературе.

Наконец, для человека с темпераментом, ищущего острых и пышных удовольствий, Венеция была действительно обетованной землей. Нигде наслаждения не провозглашались культом так открыто, нигде роскошь празднеств не достигала таких размеров. Веронезу было откуда списывать свои пиршественные сюжеты. Куртизанка была там полноправной женщиной. Она появлялась всюду в то время, как патрицианки жили затворнической жизнью и показывались лишь во время больших торжеств [115]. Притом куртизанок было 11 000, и уже самое количество их отражалось на общем характере внешней жизни. Многие из куртизанок становились центром большого интеллигентского кружка, как Вероника Франко, талантливая поэтесса, которая принимала у себя Генриха III по пути из Польши в Париж и которую писал Тинторетто. Благодаря своей политической мощи Венеция могла позволить себе не поднимать лицемерного гонения на открытое почитание красоты, на откровенную любовь к удовольствиям.

25 марта 1527 года в Венеции появился Аретино. Пять лет, которые прошли со времени конклава, избравшего Адриана VI, были самой бурной порой в его жизни. Он много мыкался по Италии, не раз устраивался прочно и не раз терял все, терпел лишения, видел славу и почет, едва не погиб под кинжалом недругов и потом снова купался в наслаждениях и богатстве.

Когда выяснилось, что выбран кардинал Тортозский, бывший воспитатель Карла V, сын утрехтского лодочного мастера, что обойдены, следовательно, представители самых громких итальянских фамилий: Медичи, Гонзага, Колонна, Орсини, — маэстро Пасквино вышел из себя. На голову злополучного голландского папы — кстати сказать, последнего неитальянца на престоле св. Петра — посыпались громы.

Разумеется, когда старый голландец явился в Италию, Аретино счел благоразумным удалиться из Рима. Он уехал во Флоренцию к кардиналу Медичи, посетил двор Федериго Гонзага, маркиза Мантуанского, а потом, когда Адриан стал беспокоить кардинала по поводу Аретино, был послан Джулио к его родственнику, тоже Медичи, Джованни, начальнику «черного отряда» (Giovanni delie Bande nere), знаменитейшему в то время кондотьеру Италии. Даровитый воин искренно полюбил веселого, остроумного, быстрого на всякую выдумку молодого поэта, но тому не пришлось долго прожить в лагере Большого Дьявола. В сентябре 1523 года умер старый Адриан, и Аретино мог вернуться в Рим. Народ там уже без него выражал свои чувства. Двери дома врача, который лечил папу во время его последней болезни, были обвиты гирляндами и украшены надписью: «Liberatori patriae» [116] (Освободителю Отечества. — Ред.). Без Аретино Пасквино был менее остроумен, но столь же энергичен, и на этот раз его избирательная агитация оказалась успешнее: Джулио Медичи занял престол св. Петра под именем Климента VII.

Аретино поспешил в Рим, надеясь устроиться там окончательно. Папа помнил его заслуги, хранил признательность к нему и очень ценил его перо. Перспективы открывались блестящие. И Аретино слишком положился на свое влияние. Он вмешался в придворную партийную борьбу и навлек на себя ненависть могущественного приближенного папы датария Джиберти. Это повело к катастрофе, хотя и не сразу. В первый раз папа разгневался на поэта за непристойные сонеты, написанные им к непристойным рисункам Джулио Романо. Аретино должен был покинуть Рим. Он снова отправился к Джованни Медичи, но папа его скоро простил, вызвал к себе и даже помирил с Джиберти. Аретино, понадеявшись на привязанность к себе папы, не хотел быть осторожнее. Пасквино не унимался. Он опять заговорил сонетами Аретино, и в одном из них досталось Джиберти. Тогда тот подослал к нему убийцу. Покушение удалось не вполне. Аретино спасся, тяжко раненный. Виновника назвать было нетрудно. Рим указывал на него пальцами. Аретино требовал у Климента наказания бандита и его подстрекателя, но папа на это не решился. Затаив месть, Аретино покинул Рим и в конце 1525 года снова очутился в лагере Большого Дьявола. На этот раз он пробыл тут целый год в тесной дружбе с «Бонапартом XVI века», вплоть до его смерти. Джованни умер на руках Аретино от раны, полученной в стычке с ландскнехтами Фрундсберга у Говерноло, в ноябре 1526 года. Пробовал Аретино устроиться у своего почитателя Федериго Гонзага в Мантуе, но Климент, которого он нещадно преследовал своими сатирическими сонетами и «предсказаниями», недвусмысленно грозил послать к нему второго убийцу, а маркиз боялся осложнений с Римом. Заручившись обещаниями поддержки от маркиза, Аретино перебрался в Венецию и там устроился. Как оказалось, навсегда.

Сам Аретино не думал этого первоначально. Планы у него были всякие. Джованни Медичи успел познакомить его с Франциском I французским, которому поэт очень понравился. Аретино думал одно время переселиться во Францию. Но, припомнив грустный свой опыт жизни при дворах и присмотревшись к венецианскому быту, он понял, что только здесь он может быть вполне независимым, вполне безопасным, вполне свободным.

Трудно сказать, какие соображения были у Аретино решающими, помимо того, что Венеция была республика, что у дожа не было двора и что жизнь в Венеции была веселая. Но одно из этих соображений угадывается особенно настойчиво, хотя в момент переселения Аретино о нем и не говорит нигде. Это то, что Венеция была центром книгопечатания в Европе. Героическая эпоха Альдо Мануци Старшего только что миновала, но его традиции находились в надежных руках его сына Паоло, а вокруг него группировались десятки печатников, которые вознесли типографскую промышленность в Венеции на небывалую еще высоту [117]. Среди них — Франческо Марколини, друг и главный издатель Аретино. Государственная власть энергично поощряла типографское дело; в этом еще раз сказался практический гений венецианцев. Они хотели быть вооруженными этим новым культурным и политическим оружием лучше, чем другие. Крупных писателей у Венеции не было, но все крупные произведения старых и новых писателей издавались у нее. В случае необходимости Венеция могла забросать памфлетами самого сильного противника, как это и случилось, напр., в дни Паоло Сарпи. Аретино не мог этого не учитывать в те моменты, когда он так мучительно колебался в выборе постоянной резиденции. И выбор его был сделан.

Венецианская синьория приняла его благосклонно, а в 1530 году дож Андреа Гритти даже добился некоторого примирения между Аретино, с одной стороны, Климентом и Джиберти — с другой. К этому году относится великолепное письмо к дожу, в котором Аретино говорит, что, приехав в Венецию, он спас жизнь и честь [118], что там благосклонность не наносит ущерба праву и справедливости, как при дворах. Почти в тех же словах говорит о Венеции в La Cortigiana [119] Фламинио: «Там я обогащу свою нищету ее свободой. Там по крайней мере ни фаворитам, ни фавориткам не дано власти убивать бедных людей. Только там правосудие держит весы в равновесии. Там страх перед чьей-нибудь немилостью не вынуждает нас поклоняться вчерашнему паршивцу (pidocchioso)... Это — святой город и рай земной». Приблизительно к этому времени относится и по-настоящему нежный, хотя слегка риторический отзыв о Венеции в письме к Верджерио [120]: «Что до меня, то я хотел бы, чтобы после моей смерти господь превратил меня в гондолу или в навес к ней (felce), a если это слишком, то хоть в весло, в уключину или даже ковш, которым вычерпывается вода из гондолы».

Имя, которым в 1527 году пользовался Аретино, было большое. Его почитали и боялись. И появление его было встречено с большой радостью в кругу литераторов и художников. С Тицианом и Сансовино он сошелся сразу и очень близко. Среди патрициата у него завелись прочные связи, и Diporti — собрание новелл Парабоско — сохранили нам сведения о том, как Аретино на равной ноге с представителями самых знатных фамилий, душа их общества на веселом пикнике, рассказывает новеллу, восхваляет прекрасных и добродетельных патрицианок. У него были большие знакомства в мире дипломатов, которыми он пользовался очень искусно.

Средства, добываемые Аретино, сначала были невелики, и жил он скромно. Но мало-помалу количество лиц, регулярно выплачивающих ему пенсии, стало больше, и он зажил настоящим набобом. К 1530 году он уже не думает о том, что он может куда-нибудь переселиться, и заявляет об этом в упомянутом выше письме к дожу Андреа Гритти.

Как жил в Венеции Аретино? Филарет Шаль составил на основании писем его и его друзей, заметок современников и проч. красивую и верную картину. Мы приведем ее, устранив риторику, неизбежную в писаниях талантливого французского критика [121]:

«Дверь открыта настежь. Великий человек принимает столько народа, что слуги освобождены от обязанности докладывать. Мраморные ступени большой лестницы, расписанной фресками, ведут вас в обширную залу, которая служит передней. Всюду статуи, эскизы в рамках, обрывки картонов, наброски Тициана и Джорджоне. Шесть женщин с волосами, заплетенными по-венециански, работают в этой зале; одна из них играет на арпикорде — гитаре несколько больших размеров, чем теперешние. Обратите на них внимание. Все они молоды и хороши, резвы, легки, шаловливы. Это Аретинки. Под этим именем их знают все в Венеции. Аретино окрестил их. Солнце, лучи которого падают из трех больших окон на плафоне, освещает эту обольстительную группу. Тут же открывается большой балкон, задрапированный красной шелковой материей с синими полосами, подарком маркиза Дель Васто, украшенный двумя апельсиновыми деревьями в цветах и фестонами вьющихся растений, которые устремляются вверх и свисают в виде элегантной аркады. Отсюда открывается вид на Риальто. Здесь Аретино часто проводит вечера со своим другом Тицианом. Они созерцают длинные гондолы, купола дворцов, гондольеров с мускулистыми руками и убегающие линии воздушной перспективы.

На лестнице толпа [122]. Вы никогда не доберетесь до Аретино. Восточные люди в длинных халатах, почтительные армяне, посланные Франциска I, знаменитые художники, молодые скульпторы, жаждущие славы, женщины, увлеченные его громким именем, священники, лакеи, монахи, пажи, музыканты, солдаты. В руках у большинства подарки... Вот спускается высокий, небрежно одетый молодой человек весь в черном, с видом наглым и беспечным. Он просит собравшихся подождать. Это секретарь и ученик Лоренцо Веньер. У Аретино их несколько...

Великий человек появляется наконец. На нем цепь Карла V. Он едва удостаивает вас взглядом. Он подвигается вперед... Следуйте за ним по этому пышному дому, который он меблировал своими литературными грабежами. Его гардероб, полный дорогой одежды, доставлен ему Азией и Европой. Его кабинет редкостей, его картинная галерея добыты из того же источника. Меньше всего у него книг... Вы ищете библиотеку. Ее нет. Но вот буфетная, которая свидетельствует о неимоверном потреблении мясного и мучного. Вот большая, великолепно освещенная комната Тициана, который часто приходит работать к своему другу. Вот эта огромная конторка черного дерева наполнена письмами, полученными от всех современных знаменитостей. В ней имеются отделения государей, кардиналов, буржуазии, солдат, полководцев, дам высшего общества, аристократической молодежи, музыкантов, художников, дворян. Кабинет Аретино — комната, меблированная хуже, чем все другие. Там стоит письменный стол. На нем перья и бумага. Герой наш очень горд тем, что не нуждается в других орудиях для того, чтобы вести эту жизнь, пышную и счастливую».

Шаль не понял Аретино. Он смотрит на него неправильно. Но если исключить из этой картины кое-какие преувеличения и явное стремление представить Аретино типичным выскочкой, своего рода мещанином во дворянстве, — она верна.

Жизнь Аретино была действительно «пышная и счастливая». Ее материальную основу составляли пенсии и единовременные дары от разных владетельных особ. Аретино больше всего любил ценные подарки. В Talanta одно из действующих лиц говорит, показывая на дорогую цепь: «Посмотрите, как искусная работа соперничает в ней с материалом! И потом, цепь не стареет, как молодая девушка, не лжет, как пенсия, не убегает, как невольник-мавр» [123]. Такие цепи Аретино получал неоднократно. В 1533 году Франциск подарил ему роскошную золотую цепь, унизанную красными, из дорогой эмали, языками с надписью: «Lingua eius loquetur mendacium» [124], то есть: «Язык его будет говорить неправду». Эта ядовитая высочайшая ирония отнюдь не обидела Аретино. Он сделал из нее предмет рекламы. Такие же подарки получал Аретино от Карла V, от султана Солеймана, от мавританского пирата Хайреддина Барбаруссы, от Фуггеров из Германии и от многих других лиц. Но и пенсии не всегда «лгали» этому баловню судьбы. Карл V платил аккуратно, Генрих VIII не вполне. Отлично платили маркиз дель Васто, полководец Карла, граф Лейва, губернатор Ломбардии, Федериго Гонзага, маркиз Мантуанский, Франческо Мария делла Ровере, герцог Урбинский, и его преемник Гвидубальдо, многие более мелкие князья, кардиналы и частные лица [125].

Но пенсии и пособия были не единственными доходами Аретино. Изобретательность его никогда не утомлялась и никогда не отдыхала, когда нужно было делать деньги. Аретино обладал недюжинным вкусом в вопросах искусства. А созданное им себе положение делало его великолепным посредником между художниками и меценатами. Прежде всего он рекламировал художников. Конечно, не бескорыстно. Миниатюрист Якопо дель Джало прислал ему в подарок свою вещицу. Аретино пишет ему [126]: «Как я отблагодарю вас за ваши милые усилия, раз вы не хотите принимать деньги? Я воздам вам чернилами за краски и потом за труды. Имя ваше столько же возвеличится репутацией, которую я ему сделаю, сколько удовольствия получу я от работы, вами исполненной». В подарках художников Аретино ценил, конечно, не одно «удовольствие». Они служили ему валютой. В удобный момент он подносил их своим высокопоставленным покровителям и друзьям и взамен получал золотой кубок, блюдо, цепь, просто деньги. Иногда он брался устроить картину или скульптуру, которая долго не находила покупателя. За это ему дарили рисунок, слепок или еще что-нибудь. Художники от этого ничего не теряли, потому что Аретино находился на короткой ноге с такими людьми, к которым большинство не имело доступа, и, конечно, обладал неизмеримо большей практической ловкостью, чем простодушная артистическая богема. А полученные подарки при случае тоже пускались в оборот. Словом, выгода была обоюдная. Даже Тициан, которому не приходилось искать заказчиков и который хорошо умел считать свои дукаты, охотно сваливал на Аретино переговоры о своих картинах. Все это Аретино считал чем-то вроде бескорыстного меценатства, и, если бы кто-нибудь намекнул, что он торгует произведениями искусства, он разразился бы длинными, хитро накрученными тирадами, полными ругательств.

Еще любопытнее — и для эпохи, и для человека, — что Аретино нашел способ зарабатывать деньги, вращаясь около промышленного предприятия и оказывая ему услуги. В XVI веке одна из крупнейших фабрик художественного стекла в Мурано около Венеции принадлежала Доменико Балларини, тонкому артисту и ловкому дельцу. Аретино был в самых тесных сношениях с ним с самого 1531 года. В «Письмах» постоянно мелькают хвалебные отзывы о муранских вазах, и это была самая настоящая реклама, которая, надо думать, была и приятна и полезна Балларини. Но этого мало. Myранской фабрике нужны были художественные рисунки для ваз, и далеко не всякий художник был способен их дать. Лучшим мастером в этой области считался Джованни да Удине, которого посвятил в тайны этого искусства его великий учитель Рафаэль в дни работ над фресками Фарнезины и станц Ватикана. Именно этого волшебника орнамента и арабесок Аретино сумел заставить дать рисунки для баллариниевых ваз. И не один раз и не по одному рисунку, а по «полному листу» и неоднократно. Естественно, что делалось это не из-за прекрасных глаз Балларини [127].

Ежегодные доходы Аретино достигали огромных по тому времени цифр и позволяли без труда выдерживать истинно королевскую расточительность.

Любя деньги, Аретино любил и почет. После того как умер горячо привязанный к нему Джованни Медичи и разладились отношения с маркизом Мантуанским и Франциском I, ему особенно дорого было отношение к нему Карла V. Когда в 1543 г. император проезжал через венецианскую территорию, друг Аретино, Гвидубальдо Урбинский, представил ему знаменитого памфлетиста, которому давно платилась пенсия из сумм испанского казначейства. Пока ехали по венецианской земле, Аретино был рядом с императором, занимал его, заставлял смеяться так, что Карл пригласил его ехать с собой в Вену. Немного не доезжая границы, Аретино скрылся в толпе, и его не могли найти... Звал его к себе через своего итальянского советника Луиджи Гритти и турецкий султан. Звал и Козимо Медичи, предлагая ему отдать для житья чудеснейший Палаццо Строцци. Уже при папе Павле III Аретино намекали на возможность получения кардинальской шапки, подобно Биббиене и Бембо. А когда после смерти Павла занял престол св. Петра давний его друг и земляк, аретинец Юлий III, кардинал Монте [128], надежды окрепли. Вызванный папой, Аретино в 1549 г. поехал в Рим, сподобился святейшего лобзания, получил орден св. Петра, но вернулся без пурпура, гордо рассказывая, что отверг его. Зато в 1552 г. он был избран на должность гонфалоньера своим родным городом Ареццо, спасенным им с помощью Федериго Гонзага от разрушения. Нечего говорить о том, как прославляли его менее высокопоставленные современники. К 1532 году относится стих, вставленный Ариосто в свою поэму:



Ессо il flagelle

Dei principi, il divin Pietro Aretino [129].



Позднее такого рода прославления сделались обычными. Ими пестрят страницы «Писем к Аретино», собранных им самим еще при жизни.

«Живу я свободно, — писал Аретино [130], — в удовольствиях и могу поэтому считать себя счастливым. Из всех металлов, всяких рисунков выбиваются в честь мою медали. Мой портрет выставляется на фронтонах дворцов. Голова моя, как голова Александра, Цезаря и Сципиона, изображается на тарелках и на рамках зеркал [131]. Одна порода лошадей получила мое имя, потому что папа Климент подарил мне такую лошадь. Канал, омывающий часть моего дома, называется Аретинским, женщины в моем доме носят имя Аретинок; говорят о стиле Аретино. Педанты скорее лопнут от бешенства, чем дождутся такой чести».

Но были и тернии в этой счастливой жизни. Язык и темперамент часто заставляли Аретино переходить меру; тогда ему грозили и он смирялся. В 1529 г. он отозвался не очень почтительно о Федериго Гонзага в присутствии мантуанского посла. Посол велел ему сказать, что если так будет продолжаться, то Аретино не спасется от него и в раю. Аретино извинился [132]. Извинился он и в другом случае, когда по поводу его нападок на придворных Федериго в «предсказании» 1529 г. тот просил передать ему, что он велит дать ему несколько ударов кинжалом в самом центре Риальто [133]. Английский посланник не стал дожидаться извинений. Когда Аретино стал распространять какие-то темные намеки насчет задержки ожидавшейся им от английского короля пенсии, посол велел подстеречь его и избить палками. Эрколе д»Эсте тоже подсылал к нему убийц. Те дожидались его, но не дождались и ушли, ранив одного из его «ганимедов» [134].

Но гораздо больше, чем эти люди, подсылавшие убийц, грозившие кинжалом и пистолетом, повредили Аретино его литературные враги. Главных было трое: знаменитый поэт Берни, поэт совсем незнаменитый Николо Франко и третий писатель, автор новелл и диалогов Антонфранческо Дони. В последнее время, особенно итальянцами, положено много труда, чтобы очистить биографию Аретино от тех злостных измышлений, которыми она была наполнена на основании показаний его врагов.

Не осталось ни одного сколько-нибудь крупного факта в жизни Аретино, которого не исказила бы, не извратила, не запачкала клевета. Начали с родителей и сестер [135], продолжали, следя за каждым его шагом. В Риме сделали его лакеем Киджи; покушение на него, произведенное по наущению Джиберти, объявили результатом ссоры из-за какой-то смазливой кухарки. И так до самого конца [136]. Этого мало: Дони, а по его следам некий Муцио после смерти Аретино сделали донос инквизиции на его сочинения, обвиняя его в еретических мнениях. Это было в период наибольшего свирепства контрреформации, и им было нетрудно добиться, чтобы сочинения Аретино целиком попали в Индекс. Этим самым Аретино стал запрещенной личностью. Здесь находит объяснение как крайняя редкость его сочинений, так и тот странный факт, что не успел умереть человек, наполнявший своим именем весь культурный мир, как его сразу забыли.

Католическая реакция вообще была фатальна для Аретино, что очень правильно отметил Артуро Граф [137]. Она ненавидела Чинквеченто, этот век, соблазнивший папство соблазнами мирской культуры, увлекший его прельщениями литературы и искусства до такой степени, что оно проглядело зарождение Лютеровой схизмы. И властители дум, вожди общественного мнения Чинквеченто подверглись сугубому проклятию. В этом отношении судьба Аретино была одинакова с судьбой Макиавелли. Но сочинения Макиавелли успели получить распространение до начала свирепств папской цензуры. Аретино принял все ее удары: она уничтожила его сочинения и покрыла позором его имя.

В общем, вражда, клевета, угрозы и опасности были не очень заметны в наполненной славой и наслаждениями изобильной и счастливой жизни Аретино. Сын сапожника из Ареццо жил, как жили не все итальянские князья. И вся его фигура необыкновенно гармонировала с той обстановкой, какую он создал себе в Венеции.


V



Аретино было принято еще не так давно изображать каким-то моральным Квазимодо, наглецом и вымогателем, циничным льстецом, развратником, грязным и низким человеком с безнадежно гнилой душой. Такой даровитый и чуткий критик, как Де Санктис, обмолвился даже таким словом, что в обществе дам нельзя произнести имени Аретино [138]. Происходило это потому, что старое изображение почти целиком и почти без оговорок принимало все измышления недругов Аретино, не умело отнестись к ним критически, не обладало документально обоснованными данными и, как это ни странно, не опиралось на внимательное изучение сочинений Аретино.

Теперь это странное представление разрушено, собраны факты, изучены сочинения. Материала набралось достаточно для попыток рисовать портреты настоящего Аретино.

Аретино любил жизнь, любил наслаждения, и ни в ком еще жажда жизни и наслаждений, так свойственная всем людям Возрождения, не была столь ненасытна. Природа наделила его крепким, здоровым телом и кипучим темпераментом. Но наслаждения, в которых для него была главная красота жизни, был ее главный смысл, вовсе не заключались в одних чувственных удовольствиях. Конечно, Аретино любил веселые пиры, любил хорошее вино, изысканные фрукты, необыкновенные салаты, любил пышные, уставленные цветами трапезы, любил роскошь в своем доме. Конечно, женщины занимали в его душе колоссальное место. Его биографы называют десятками имена женщин, которые были ему в разное время близки, и никогда не могут поручиться, что не пропущена ни одна из его любовниц. Конечно, Аретино, вполне во вкусе своего времени, любил не только женщин [139]: все, что распутный Чинквеченто изобрел по части этого рода удовольствий, Аретино, очевидно, досконально изучал как знаток, как ценитель, как художник. Его Raggionamenti, книга, непристойнее которой едва ли найдется другая в мировой литературе, отнюдь не принадлежит к числу тех, которые предназначены будить чувственность и не ставят себе никаких других целей. Raggionamenti — художественное произведение, и первый день первой части, где описывается жизнь в женском монастыре, может выдержать сравнение с La Religieuse Дидро. Вообще все три части Raggionamenti — это великолепная серия бытовых картин, обличающая крупного художника. Недаром ни один историк XVI века, останавливающийся на бытовых деталях, не проходит мимо Raggionamenti и комедий Аретино.

Да и в свои отношения к женщинам Аретино умел вкладывать не только почти всегда искреннее чувство, но очень часто большую долю поэзии. В нем, как справедливо замечает Гаспари, не было холодного эгоизма распутника [140]. Он привязывался сам. И не только привязывался: от женщины, которую он любил, он был способен вынести и вероломство, и измену, и самую черную неблагодарность. Его роман с Пьериной Риччья — трогательная новелла, точно вышедшая из-под пера Фиренцуолы или Банделло. В 1537 году один из его учеников женился на очаровательной четырнадцатилетней девушке, хрупкой и тоненькой, как былинка, с большими грустными черными глазами, с неизлечимой болезнью в груди. В своем доме, куда привез ее муж, Аретино принял ее как дочь, и отношения его к ней сначала были чисто отеческие. Но муж скоро бросил Пьерину. Она стала изливать свое горе Аретино, и его привязанность к ней стала иною. Потом они сблизились. Это было в 1540 году. Болезнь разыгралась, и тринадцать месяцев этот человек, которого принято считать вульгарным развратником, изображал из себя самую нежную, самую заботливую сиделку. Выздоровев, Пьерина сбежала с каким-то юным ловеласом. Письма Аретино [141] сохранили следы удара, который нанесла его душе эта измена. Жалобы бурные, как рыкания раненого тигра, сменяются злорадным, но неискренним самоутешением: что будет вырвана с корнем из сердца эта несчастная, эта проклятая любовь. На голову похитителя сыплются громы и молнии... Но когда четыре года спустя Пьерина, жалкая, покинутая, умирающая, пришла к нему опять, он забыл все, стал ухаживать за ней с прежним самоотвержением. И когда она умерла у него на руках, ему казалось, что сам он умер вместе с нею.

Так же мало похожи на холодного развратника отношения Аретино к детям. У него были две девочки: старшую он назвал Адрией в честь Венеции, а младшую Австрией в честь Карла V. Матерью первой, а может быть и второй, была Катарина Сан-делла. Он любил девочек так, как только может любить отец, у которого нет ничего, кроме детей. «Австрия, как жизнь, мне дорогая! Австрия, душка моя сладкая!» [142] — пишет он в одном письме, и как будто не могли эти слова выйти из-под пера страшного «Бича монархов». Между тем такой порыв мягких чувств так же свойствен Аретино, как и грозные беспощадные инвективы. Быть может, даже больше. Потому что быть грозным ему было необходимо из-за денег. Суровая беспощадность была его маской, перуны — его профессиональным орудием. По существу, Аретино скорее, быть может, был человеком добродушным. Добр он был несомненно. Сотни людей кормились в его доме, десятки ежедневно получали помощь и поддержку. Он готов был делиться последним с людьми даже далекими, даже совсем незнакомыми. «Расточительность свойственна мне так же, как другим скупость», — говорил он [143], и, может быть, доброта у него была результатом расточительности. Но она была во всяком случае. Он не был злопамятным, легко прощал обиды, легко забывал сделанное ему зло [144], если, конечно, дело не касалось денег. Потому что деньги любил Аретино больше всего: больше женщин, больше картин, больше роскошного обеда, больше цветов и фруктов. Он знал, что, если будут деньги, будет и все это; не будет денег — наступит бедность настоящая, не та риторическая, жалобами на которую пестрят его письма. «Бедность он ненавидел не только из-за лишений, которые она приносит с собою, но еще из-за стеснений, которые она налагает на душу, из-за необходимости размерять каждый свой поступок, каждую мысль, делать из мелочной арифметики закон и руководство жизни...» [145]. Широкая и свободолюбивая натура Аретино могла до конца показать меру своих талантов только среди довольства и изобилия. Деньги были нужны ему, чтобы он мог быть щедрым и расточительным, добрым и отзывчивым, как велела ему его природа. Аретино любил жизнь, любил жить и хотел, чтобы в его жизни было как можно больше красок, как можно больше цветов. А такой человек не может быть ни злым, ни жестоким, ни скупым. Он по необходимости добродушен, непамятен на зло, щедр и кошельком и сердцем.



VI



Но, разумеется, Аретино предъявлял к жизни и требования более высокие, чем те, о которых говорилось до сих пор. Чувственные наслаждения не способны были целиком наполнить его взыскательную душу, душу артиста в полном смысле этого слова: Аретино любил искусство и литературу. Им он отдал много сил как художественный критик и как писатель. Да и вне творческой работы не понимал жизни без тонких эмоций, источник которых — искусство и литература или явления природы и жизни, преломившиеся сквозь художественную призму. Недаром он так дружил с художниками: Джулио Романе, Сансовино, Вазари, Себастьяне дель Пьомбо, Тицианом, недаром он любил общаться с писателями: Джовио, Бембо, Бернардо Тасса, даже Франко и Дони, пока с ними не поссорился. Но всякое духовное наслаждение должно было носить эмоциональный характер. Чистого умственного наслаждения, опьянения идеей Аретино не понимал. Для него то была нудная схоластика. Он не любил затруднять своей головы рассуждениями о природе вещей. Своего философа Платаристотиле он сделал комической фигурой и заставил в ответ на его рассуждения о природе вещей выслушивать от жены замечания о том, что представляет и где помещается настоящая природа [146]. Платона, как замечает Граф, он ненавидел так же, как и Лютера, и когда Дони послал ему однажды философскую книгу, он вернул ее не читая, при ответе, прославляющем «решительную» жизнь: vivere risolutamente [147].

Все это у него выходило одинаково искренне. Аретино вообще никогда не притворялся. Эта привычка, столь свойственная людям Возрождения, была чужда его душе. Его настроение было очень непостоянно. Его вкусы менялись без конца. Он был способен подниматься на высоты, доступные только крупному артисту, и падать до таких удовольствий, которые были под стать грубым далматским стратиотам. Но он никогда не делал секрета ни из чего, потому что, повторяем, всегда был искренен. Он очень ценил себя, поэтому всегда хотел быть самим собою, хотя бы некоторые из тех образов, которые он принимал, и казались обществу не очень красивыми.

Вопросы морали его не интересовали. Он был в буквальном смысле слова по ту сторону добра и зла, как всякий последовательный эпикуреец-практик. То, что ему было приятно, было в его глазах нравственно, то, что ему вредило, — безнравственно. Вот почему так трудно уловить отдельные моменты мировоззрения Аретино. У него не было твердых взглядов ни на что. У него в разное время было разное отношение к тем вопросам, из-за которых болела душа у людей, более глубоких и не столь равнодушных к тому, что есть добро и что зло. Каковы были политические взгляды Аретино? Был ли он религиозный человек? Кто знает! В разное время он говорил разное. Он заступался за республиканские учреждения Флоренции и прославлял космополитическую монархию Карла V, под сенью которой могла якобы объединиться Италия. Но то и другое у него сочеталось с главным делом его жизни, с борьбой против итальянских тиранов. Тут он был более последователен [148].

То же было и с его религией. Аретино никогда не упускал случая похвалиться тем, что он верующий человек. Он усердно писал жития святых, рассказывал ветхозаветные и евангельские эпизоды, перелагал псалмы [149]. Общественное мнение, однако, считало его нигилистом, а жизнь его меньше всего была похожа на жизнь праведного человека. Он много грешил и любил прелести греха. Но, кажется, как-то он все-таки верил. Его натура, грубая и поздно приобщившаяся к образованию, должна была быть наклонной к вере, хотя наклонность к утехам была сильнее. Это и сам Аретино сознавал хорошо [150]. И может быть, именно для того, чтобы бороться с упорно державшейся репутацией грешника, Аретино любил выставлять напоказ свою веру. Иногда это делалось у него не без торжественности. В 1542 г. он писал другу своему типографу Марколини, который как раз в это время печатал его «жития» и очень тревожился из-за нападок на них духовенства [151]: «Что мне в трескотне монахов, уверяющих, что я не умею говорить о вере! Уже, конечно, я умею лучше верить во Христа (so meglio credere), чем они умеют говорить о нем. Отсюда следует, что из моих рассуждений не родятся сомнения и я силюсь иметь бога больше в сердце безмолвном, чем на устах глаголящих (nel core tacito, che nella bocca vocifera)».

Писать Аретино был мастер. Было ли искренне то, что он писал? Сам он, быть может, не сомневался, что его слова точно соответствуют его чувствам. Но совершенно бесспорно, что они не передают настоящих его религиозных настроений. Правильно в письме к Марколини только одно: «Я {[умею]} верить». Не просто «верю», а «умею верить». У него никогда не было «бога в безмолвном сердце». Он был у него всегда именно «на устах глаголящих». Вера Аретино была холодная и официальная. В ней не было ни глубины, ни лирики, ни пафоса. Ибо если что-нибудь было чуждо душе Аретино, то это прежде всего мистика. В житиях и переложениях Библии он то и дело говорит о чуде, а подъема не чувствуется в его густой риторике. Единственное чудо, которое его трогает и по поводу которого он готов возглашать свое credo quia absurdum — «чудо» с Фомой Аквинским и куртизанкой. Братья прислали к аскету веселую женщину, чтобы соблазнить его и отвлечь от мыслей о монашестве. Но Фома устоял. Вот и все чудо. Аретино на нескольких страницах с упоением, нагромождая подробности, рассказывает, как изощрялась эта женщина, какие пускала в ход прельщения, чтобы добиться цели. Словно Аретино забыл в этот момент, что он пишет благочестивую книгу и что в руках у него не перо, живописавшее похождения Наины, Пиппы и других персонажей Raggionamenti [152]. В вере Аретино не было ничего, кроме внутреннего равнодушия и практических соображений. Не верить было опасно и невыгодно. «Уметь» верить было нетрудно. В этом отношении Аретино нисколько не выделяется из современной ему интеллигентской массы. В годы, когда могли складываться его религиозные убеждения, большинство было к религии индифферентно, но порывали с религией лишь немногие, очень убежденные и мужественные люди. В годы зрелости Аретино картина изменилась. Отход от католицизма, который церковь толковала как разрыв с религией, принял большие размеры: в связи с проникавшей в Италию лютеранской и кальвинистической пропагандой. И те, которые, были им захвачены, сразу расстались с равнодушием и обрели мистический подъем. Такие фигуры, как Бернардино Окино, Пьетро Карнесекки, Аонио Палеарио, гонимые и мученики, заставляли много говорить о себе. Появились целые гнезда религиозной оппозиции: в Неаполе вокруг владетельной княгини Джулии Гонзага и испанского гуманиста Хуана Вальдеса [153], в Венеции вокруг кардинала Контарини. Аретино не мог не знать об этом, потому что наиболее высокий подъем борьбы против казенного католицизма пришелся на 40-е и 50-е годы. Он был свидетелем казней и преследований еретиков, злился на них потому, что в их убежденности, в пафосе их чуял упрек собственной равнодушной вере, и в то же время очень боялся, как бы на него самого не обрушилось обвинение в безбожии. И он делал вид, что поднимавшаяся волна католической реакции захватила его. Его религиозные заявления стали воинствующими, хотя внутреннего огня в них не прибавилось. Данью Аретино навязчивым настроениям католической реакции были не только обличения Лютера, но и отрицание свободы совести и такие дикие выходки, как требование к Микеланджело — во имя благочестия — одеть фигуры Страшного Суда Сикстинской капеллы [154].

Образ Аретино гораздо сложнее, чем это было еще не так давно принято себе представлять. Он не такая яркая в своих отрицательных свойствах фигура, как думали. Он virtuoso, человек той virtù, волевой и умственной, которую только и ценило Возрождение, плоть от плоти и кровь от крови своего века, его сгущенное, если можно так выразиться, изображение. Оправдывать его от обвинений бесполезно. Стараться представить его человеком высоких нравственных качеств просто смешно. Его нужно только объяснить. Чтобы объяснить его, его нужно привести в связь с культурой Возрождения. Разумеется, ни один биограф, ни один критик не упустил из виду эту связь. О ней много говорят. Но никто не договаривает. Ни один из биографов не сделал того, что нужно было сделать, не попробовал понять Аретино с точки зрения эволюции основных принципов Возрождения.



VII


Едва ли нужно напоминать, что основным принципом Возрождения был индивидуализм. Путем борьбы со старым церковным мировоззрением был открыт человек и освобожден от уз, которыми сковывали его в средние века идеалы аскетизма и установления теократии. Усилия лучших людей итальянского Возрождения: Петрарки и Боккаччо, Салутати и Поджо, Лоренцо Валлы и Леона Баттиста Альберти, Марсилио Фичино и Пико делла Мирандола — были направлены к тому, чтобы открыть личности человеческой законную возможность развивать свои внутренние силы, не опасаясь церковной опеки. И теоретически эта задача была решена превосходно: новая этика освободила человеческую личность. Иное дело — на практике. Правда, и на практике сделано было много. Церковь не мешала больше ничему; папство пошло в Каноссу Ренессанса, не только санкционировало все движение, но даже было не прочь слить его с путями пути церковной политики. Но, освободившись от опеки церкви, Возрождение попало под другую опеку, не менее стеснительную, — опеку многочисленных итальянских дворов. Случилось это в силу естественной политической эволюции. В XV веке Возрождение, как известно, почти слилось с гуманизмом, с тягой к античному, и те народные начала, которые расцветали в XIV и в начале XV века, традиции Данте, Петрарки и Боккаччо, которые старались культивировать одинокие гении вроде Леона Баттиста Альберти, заглохли надолго. Девизом интеллигенции сделался возврат к античной культуре, и вполне естественно, что вследствие этого между ней и народом разверзлась бездна. Отвергнутые народом, куда должны были метнуться гуманисты? Ко дворам, потому что больше было некуда. Приют при дворах давался, конечно, не даром. Гуманистов ценили, но их эксплуатировали. Люди, патетически рассуждавшие об освобождении личности от всяческих пут, не заметили, что сами себе сковали цепи очень требовательной опеки. Ко вкусам, ко взглядам, интересам дворов они должны были теперь приспособляться. От них этого требовали.

Дальнейшая эволюция индивидуализма ставила, таким образом, вполне определенную задачу: разбить опеку дворов над человеческой личностью, как в XV веке была разбита опека над ней церкви. Вопрос технически сводился к тому, чтобы уничтожить материальную зависимость интеллигенции от дворов и дать ей возможность крепко стоять на собственных ногах. К этому шло все с самого начала XVI века. Пьетро Аретино первый сделал попытку добиться этого путем планомерных усилий, и в этом заключается его великое значение в истории не только итальянской, но и мировой культуры. Вся его жизнь, вся его деятельность бьет в эту именно точку. Итальянские биографы Аретино рассматривают как нечто обособленное от его жизни его литературную деятельность. Это большая ошибка. То и другое тесно связано. Если раскрепощение от дворов должно было вернуть интеллигенции утраченную ею свободу, то борьба против классицизма и пропаганда всех литературных видов на итальянском языке должна была восстановить связь между интеллигенцией и народом, способную обеспечить ее материально без нарушения ее свободы.

Мы знаем, что Аретино начал, как начинали и кончали все представители литературы Возрождения до него, службой при дворах. Талант у него был большой, и его ценили. После разгрома Рима загнанный в замок св. Ангела Климент VII беспрестанно вспоминал Аретино. Ему нужно было писать тонкие дипломатические письма императору, а составить их толком никто не умел. Папа горько жаловался на то, что все потеряли голову и сделались ни на что не способны, и сокрушался, что нет с ним Аретино. Бывший кардинал Медичи хорошо знал, на что способен его прежний друг. И маркиз Мантуанский ставил его очень высоко. Но придворные цепи были не для Аретино. Попав в Венецию и оценив удобства пребывания там, Аретино принял свое великое решение.

В упомянутом уже письме к дожу он дает свою Аннибалову клятву: «Поняв в свободе великой и доблестной республики, что значит быть свободным, отныне и навсегда я отвергаю дворы».

Он нашел себе эпитет: uomo libero per la grazia di dio, «свободный человек милостью божьей». Свобода вместо рабства, право вязать и разрешать тех, кто при других условиях мог его казнить и миловать, безопасность под эгидой крылатого льва св. Марка вместо риска получить кинжал в спину по капризу любого вельможи — вот что имел он теперь. В Венеции он будет без помехи «жить решительно», risolutamente. Что могла дать ему придворная служба, чего он не мог бы иметь, живя в своем чудесном доме на Canal Grande? Дворянство? Его никогда не добивался Аретино. В нем крепко сидела гордая психология потомка многих поколений тосканских горожан, сокрушавших мощь феодалов, и он не дошел еще до нового миропонимания героев новеллы Ласки, приведенной выше. «Истинное, настоящее благородство рождается из души, незаконное — из крови» [155]. Подобно Пульчи, такому же упорному и непримиримому горожанину, подобно многим его последователям, Аретино внес свой вклад в литературу, развенчивающую рыцарство, своего героикомического Orlandino. A когда Карл V предложил возвести его в дворянство, он отклонил эту честь и писал друзьям, что, по его мнению, «дворянин без дохода, — все равно что стена, на которой нет знаков, что запрещается останавливаться: uno muro senza croci scompischiato da ognuno». А кроме дворянства или подобных же бесполезных почестей служба при дворах могла принести только деньги. Аретино был твердо уверен, что с высоты, на которую подняла его новая свобода милостью божией, он сумеет извлечь у монархов несравненно больше, чем могла бы дать ему служба при одном каком-нибудь дворе. «Дворян гораздо больше, чем талантливых людей, — говорит он [156]. — Талант дает благородство, а не благородство талант. Дворяне расточают, талантливые люди возвышаются».

Когда мы просматриваем письма Аретино, эти шесть толстых томов старой печати, то первое впечатление от них получается отталкивающее. Вот просьба о деньгах, вот опять, тут благодарность или пышная хвала за полученные деньги, дальше снова клянчание пенсии, там что-то похожее на откровенное вымогательство, здесь острый аромат шантажа. Таких писем большинство. Аретино облагает всех, кого можно, и все платят. Если кто не платит, тому посылается угроза; после угрозы отказы случаются редко. Большинство данников Аретино — государи: большие, средние, мелкие, мельчайшие; потом кардиналы, придворные, вельможи, полководцы, купцы. Так много было их, что Аретино пришло однажды в голову заказать медаль, на одной стороне которой был его портрет, а на другой он же изображен сидящим на троне, в длинной императорской мантии, а перед ним толпа владетельных государей, приносящих ему дар. Кругом надпись: i principi, tributati dai popoli, il servo loro tributano, то есть государи, собирающие дань с народов, приносят дань своему рабу. Дони, злейший враг Аретино, называл его tagliaborsa dei principi, грабителем кошельков у государей. Артуро Граф [157] объясняет это не так истерически, с эволюционной точки зрения: «Между литературой, так сказать, служилой (di servizio) и литературой независимой должна была быть промежуточная, соединяющая черты той и другой. Между литератором, который просит милостыню, и литератором, который получает гонорар за свою книгу, должен был быть литератор, который облагает милостыней. Этим литератором был Пьетро Аретино».

Чем же добивался Аретино такой покорности со стороны государей, из которых каждый был большим или меньшим деспотом, и вдобавок еще в эпоху, когда наемные убийцы делали такие великолепные дела?

Во-первых, своими сонетами и другими стихотворениями, в которых сатира чередовалась с восхвалением и в которых он продолжал традиции маэстро Пасквино. Во-вторых, письмами. Аретино первый начал публиковать сборники своих писем, и эти сборники преследовали определенную публицистическую цель. В этом отношении Аретино продолжал традиции Возрождения, которые повелись с Петрарки и с Катарины Сиенской. Человек, который завоевал себе выдающееся положение, мнениями которого интересовалось общество, от времени до времени выпускал свои письма к определенным лицам, иногда даже и «без адреса» (sine titulo), как Петрарка. В XV веке при помощи этих писем многие гуманисты пытались сводить свои личные счеты. В этом отношении особенным артистом был Франческо Филельфо, который в развязности и наглости не уступал Аретино, но не имел ни его таланта, ни такого количества читателей, потому что писал по-латыни. Аретино первый начал распространять свои письма в печатном виде. Это было с точки зрения популярности его писаний самое большое отличие его от предшественников. Он стал выпускать письма печатными сборниками, после того как многие из них циркулировали в списках. С двойной целью. Прежде всего он стремился произвести более сильный публицистический эффект. Эта цель была достигнута. Вместе с giudizii письма, получающие широкое распространение по всему культурному миру, становятся могучим орудием пропаганды и борьбы. Письма Аретино начал печатать сборниками после того, как giudizii имели такой большой успех и, нужно думать, под впечатлением этого успеха, чтобы еще крепче утвердить свое влияние как публициста. Если отдельное письмо, даже распространяемое в виде печатного листка, не более как легкокрылая парфянская стрела, то сборник — вполне современная сокрушительная батарея. Это очень скоро поняла пишущая братия в Италии. Она оценила изобретение Аретино и пошла по его следам. Раньше чем через год после появления первого тома писем (1537) Аретино выпустил свой сборник к Николо Франко, тогда еще другу, скоро ставшему злейшим врагом. Следом пошел Антон Франческо Дони, тоже приятель, превратившийся в недруга. А за ним — чуть не все лучшие итальянские прозаики того времени: Бембо, Клаудио Толомеи, Бернардо Тассо, Николо Мартелли, Джироламо Парабоско и много других [158].

Но кроме этой цели у Аретино была другая. Помимо литературного влияния ему нужны были деньги. Письма ему их приносили. Достигалось это тем, что в них хвала и хула были распределены в строгой зависимости от того, кто как платил.

Отсюда — необыкновенная тщательность в редактировании сборников писем. Когда он начинал составлять очередной том, он всячески старался включить в него все письма, которые почему-нибудь были для него важны [159]. Отсюда же и тон писем. В них особенно заметно сказывались вместе с крупными достоинствами: выразительностью, яркостью и гибкостью — самая неприятная особенность языка Аретино: его нестерпимая манерность [160]. Искусственность, деланность, напыщенность многих из его писем, главным образом тех, где речь идет о деньгах, таковы, что из-за них часто остаются незамеченными их огромные стилистические достоинства. И когда Пицио в Таланте [161] говорит: «Риторика на кончике языка у всякого, кто любит, кто обманывает и кто нуждается», — мы чувствуем, что Аретино, который отлично сознавал этот недостаток своего стиля, пытается себя оправдать. Он много любил, много нуждался, ему много приходилось обманывать.

Наконец, третьим, главным средством, которым Аретино действовал на власть имущих, были его giudizii.

«Giudizii» — это сатирическое предсказание на тот или другой год, по форме представляющее пародию на очень обычные в то время гороскопы, выпускавшиеся в большом изобилии досужими астрологами и приносившие им хороший доход. В этих астрологических предсказаниях перечислялось по порядку, что произойдет в предстоящем году, какая будет зима, какое лето, как будут влиять знаки зодиака, что случится в той или иной стране, в том или другом итальянском государстве [162]. На этой канве Аретино выводил свои сатирические рисунки, где, опять-таки в строгом соответствии со своей теорией чернил, высмеивал или прославлял видных людей, смотря по тому, кто как платил. Первый образец такого собирательного, если можно так выразиться, памфлета Аретино выпустил в 1527 г. после разгрома Рима войсками коннетабля Бурбона [163]. Это тот самый, за который Климент VII хотел разделаться с ним при помощи убийцы. До нас он не дошел, так же как и следующие, выходившие, вероятно, каждый год. Единственный сохранившийся полностью экземпляр — это предсказание на 1534 г., найденное и напечатанное Луцио [164]. Оно написано в момент самой большой дружбы с Франциском I, восхваляет до небес его и всячески язвит его противника, императора; изливает на друзей Франциска все благодеяния и пророчит всевозможные несчастья Карлу и его друзьям: Аретино выгоняет в предсказаниях, конечно, испанцев из Неаполя, Андреа Дориа — из Генуи, Сфорцу — из Милана и всюду сажает французов, Флоренцию делает столицей королевства Этрурии для мужа Екатерины Медичи [165], возвращает Сиену партии Петруччи, враждебной Карлу, и т. д. [166]

Чтобы дать представление о том, как писал эти вещи Аретино и чего в них боялись власть имущие, приводим два отрывка: часть вступления и пророчество о зиме.

«{[Вступление]}... Объявляю вашему величеству [167] и выражаю уверенность, что Рак, Скорпион, Весы и Близнецы при содействии книжников и фарисеев Зодиака вольют в меня секреты неба, как вливают в зверинец князей все пороки: коварство, трусость, неблагодарность, невежество, подлость, хитрость и ереси, solum, чтобы сделать вас великодушным, храбрым, благодарным, доблестным, благородным, добрым и христианнейшим. А если небу угодно сделать их ослами, грубиянами (plebei) и преступниками, почему именно мне хотят зла герцоги Феррары, Милана, Мантуи, Флоренции и Савойи, герцоги только по имени? Разве я несу вину за молчаливую скаредность императора? Я побуждал короля Англии к перемене ложа? [168] Если Венера заставляет злоупотреблять косметиками маркиза Дель Васто [169], что я могу с этим поделать? Если Марс отказывает в воинской доблести Федериго Гонзага, зачем сваливать это на меня? Если Рыбы заставляют Альфонсо д«Эсте солить угрей [170], пусть он пеняет на себя, а не на Аретино. Если Близнецы сводят кардинала Чибо с невесткою, за что дуется на меня славный синьор Лоренцо? [171] Если Весы побуждают герцога Савойи вешать мясо и масло [172], при чем тут я? Если Козерог украшает голову такому-то князю, такому-то герцогу, такому-то маркизу, ведь не я же был сводником...»

А вот и другой отрывок:

«Зима. Так как движение солнца через квадрат луны зажжет все небесные светила, зима будет более холодной, чем цветущая весна и чем зрелая осень [173]. Поэтому все владетели Ломбардии, чтобы не умереть от холода, будут, согласно местному обычаю, спать со своими кузинами, невестками и сестрами. И если кто станет вменять им это в преступление, они будут ссылаться на lex imperia, ибо император в Болонье занимался любовью со своей свояченицей, герцогиней Савойской, с папского благословения [174]. А потом, столько идет разговоров об английском короле, который amore dei et bonae voluntatis посадил в монастырь одну женщину, за XVI лет не сумевшую снести ему яичко [175]. Благо нашим, которые несут в год по пяти и по шести, наподобие феррарезок, миланок, мантуанок и неаполитанок. Все знаки, все звезды, все планеты, после вычисления их квадрантом, утверждают, что уродливая маркиза Мантуанская, у которой зубы черны, как черное дерево, а брови белы, как слоновая кость, подло безобразная (dishonestamente brutta) и еще более подло накрашенная, родит на старости лет без супружеского оплодотворения. И такое же явит чудо синьора Вероника Гамбара, увенчанная лавром блудница» [176].

В таком тоне выдержан весь довольно длинный памфлет. Ему нельзя отказать в каком-то своеобразном остроумии. Буркхардт [177] находит даже, что гротескные остроты Аретино в отдельных случаях не уступают Рабле. Много ли в нем явных измышлений? Нет. «Аретино, — говорит Луцио [178], — редко клевещет и выдумывает. В девяносто девяти случаях из ста он ограничивается тем, что предает гласности удостоверенные скандалы, пускает в обращение факты, позорящие людей, придавая им форму неожиданную и едкую». Этой же тактики держался он и в других своих памфлетах. Giudizii были действительнее, потому что они расходились в большом количестве [179]. Совершенно несомненно, что в больших городах Италии уже существовала профессия торговцев новостями, родоначальников современных «газетчиков». Это подтверждается письмом мантуанского посла в Венеции, опубликованным тем же Луцио [180], где говорится:

«Некий бедный человек, который ходил по Риальто и продавал giudizii...» A в Риме это было настолько обычным промыслом, что Аретино ввел фигуру этого camelot эпохи Возрождения в одну из своих комедий [181].

Приводим эту сцену:



«Оборванец (кричит). Чудные истории, чудные истории!

Мако. Тише!
Чего орет вот этот?

Сиенец. Сумасшедший, должно быть, какой-нибудь...

Оборванец. Чудные истории, истории, истории. Война с турками в Венгрии! Предсказания брата Мартина! Собор! Истории, истории. Схизма в Англии! Пышная встреча папы и императора! Обрезание воеводы! Взятие Рима! Осада Флоренции! Свидание в Марселе с заключением! Истории, истории! [182]»



Из впечатления, которое этот camelot производит на провинциалов, видно, что продажа историй — явление новое. Но оно существует. «Истории» продаются. Продавались и giudizii Аретино. Но если они даже не продавались, то несомненно, что они получали большое распространение путем списков. Так или иначе, действие их было совершенно одинаково с действием печатного слова. Идея современной газеты родилась.

Аретино если и не совсем еще журналист в современном смысле слова, то он, несомненно, первый тип влиятельного публициста, который пользуется известностью и огромным влиянием в обществе. У него прежде всего большая осведомленность. «Из своего безопасного гнезда в лагуне, — говорит Синигалия [183], — он с одного взгляда понимал все, что происходило в Европе наиболее примечательного; на все он имел глаз, великолепно лавировал (destreggiavasi) между могущественными противниками, из всего извлекал немалую пользу. И подобно тому как государи через послов, он через посредство друзей, Давида Одазиа, Чезано, особенно Верджерио, был всегда в курсе малейших событий. Иногда и другие его осведомляли, напр. Вазари...» Кроме того, эти же друзья или другие вертелись при дворах, выискивали богатых людей, о которых сообщали все необходимые сведения Аретино на предмет обращения к ним с письмом, вручали письмо, когда оно приходило, получали и пересылали в Венецию мзду, удержав, нужно думать, справедливый процент [184]. Словом, если говорить языком журнальной техники, у Аретино была хорошо организованная редакция: информация, корреспонденты, агенты и т. д. Но этого мало. Главная причина его успеха заключалась в том, что он своим талантом, несравненным талантом публициста, усилил в обществе потребность иметь нечто вроде журнала. Аретино своим талантом поднял тираж газетных суррогатов XVI века. Его много читали. Он был властителем общественного мнения. По проложенному им пути шли другие и, чем дальше, тем в большем количестве. И это учитывалось. Как ни слабо было еще общественное мнение в то время, совсем с ним не считаться было нельзя при многочисленности самостоятельных политических единиц в Италии и за Альпами, при запутанных донельзя политических делах, когда никто не мог сказать заранее, где он найдет противника, где союзника. Нет ничего удивительного, что даже самые могущественные монархи побаивались его, и, быть может, не столько боялись, сколько чувствовали выгоду иметь его на своей стороне, а не на стороне противника.

После выхода предсказания на 1534 год Карл V стал усиленно стараться привлечь его на свою сторону. Причины тут были разные. Мантуанский посол Аньелло пишет Федериго Гонзага из Венеции, что причины эти заключались в том, чтобы Аретино «не писал о нем дурно, особенно же из-за свояченицы», то есть все той же Беатриче Савойской [185]. Кроме того, император надеялся получить и политическую поддержку от него. И он не ошибся. Как только Аретино принял пенсию императора, он написал свое знаменитое письмо Франциску по поводу его союза с турками против Карла [186]. Оно было красноречивым апеллированием к общественному мнению всего христианского мира, имело громадный успех и произвело большое действие. Можно указать целый ряд других случаев, когда вмешательство Аретино останавливало или подкрепляло решения большой важности. В Риме при Клименте он помог маркизу Мантуанскому добиться своих целей; он поддержал кандидатуру Козимо Медичи, сына Большого Дьявола, в герцоги Флоренции; без Аретино предшественник Козимо, герцог Алессандро, никогда не стал бы зятем Карла V; он спас Ареццо от разгрома, избавил Перуджу от большой опасности. И сами владетельные особы, которых так безжалостно разоблачало иногда перо Аретино, признавали, что он делает полезное и нужное дело. «Ваши giudizii для меня настоящий оракул», — писал ему Федериго Гонзага [187]. Он же, совершенно в духе своего времени, говорил: «Нам чрезвычайно приятно получать хвалы из уст образованных людей, ибо эти хвалы истинные и прочные» [188]. Антонио де Лейва говорил, по словам Аретино: «Аретино более необходим для человеческой жизни, чем проповеди, потому что те направляют на путь истинный простых людей, а его писания — вельможных» [189]. Альфонсо д»Авалос увещевал его продолжать в том же духе: «Итак, следуйте вашим путем, достойным похвалы, и не обращайте внимания, если кто-нибудь будет желать вам зла: лучшие люди вас будут любить из ненависти к преступлениям» [190].

Сам Аретино смотрел на свою публицистическую миссию приблизительно так, как определяли ее Лейва и Авалос: «Я, Пьетро Аретино, порицаниями показываю им, что они собой представляют, и похвалами то, чем они должны быть» [191]. Своего комического философа Платаристотиле он заставляет изрекать афоризм: «Пороки государей развязывают языки» [193]. И так как государи боятся правды, то правда, оглашенная во всеуслышание, может их исправить [192]. Но он не скрывает, что деньги играют для него большую роль. Он открыто признается одному из приближенных Франциска I: «Многое, что было сказано, было бы скрыто, и многое, о чем было умолчено, было бы сказано», если бы ему вовремя хорошо заплатили [194]. Он просит Вазари передать герцогу Козимо, что причина его молчания — его бедность [195]. Но, как верно замечает Луцио [196], у него вместе со всем этим достаточно ясное и определенное чувство того, в чем достоинство литературы и как должна совершаться ее эмансипация. Он провозглашает право литературной деятельности быть вознагражденной достойным образом. «Он становится, словом, первым журналистом, который без лицемерия получает содержание из секретных фондов. Печать — новая держава, которая крепнет, с которой необходимо считаться, и князья заключают соглашение с Аретино, представляющим печать. Они признают, что им удобно иметь друга, который может действовать на общественное мнение и через него на события». Это «соглашение» настолько крепкое, что, когда в 1547 году Аретино подвергся избиению по приказу английского посла, флорентийский секретарь писал своему «оратору» в Венеции, Пандольфини: «Английский посол запятнал (maculata) ту свободу, которая дарована ему (Аретино) всеми христианскими государями» [197].

Разве это не красноречивое свидетельство того, что свобода личности прошла новый этап в своем развитии? Источник ее действий уже не в чужой воле, а в ее собственной, и те, кому она еще недавно служила, это признают.

Ведь деятели Возрождения, освобождая личность, никогда не воодушевлялись демократическими идеалами. Личность для них — это лишь избранные члены литературной республики. Благодаря своему аристократизму они сделались чужды народу и попали в вавилонское пленение ко дворам. Именно их освобождал теперь Аретино.

Правда, освобождение от придворных оков и «свобода божьей милостью» в переводе на язык социальных отношений означали лишь одно: свободное подчинение оковам собственной классовой природы. Но эти оковы носятся легко, ибо они ощущаются настолько слабо, что даже самое их существование не всегда доходит до сознания. Особенно в ту раннюю стадию эволюции классового сознания, в какую жил Аретино. Разрывая с дворами, Аретино разрывал с феодальной реакцией — ибо в этот момент уже все остававшиеся итальянские дворы пропитались феодальной культурой — и отдавал свой талант на служение буржуазии, ближайшим образом венецианской, с которой он был кровно связан. В нем говорил безошибочный инстинкт, отчетливое понимание временного характера победы, одержанной феодальной реакцией, и блестящего будущего, ожидавшего буржуазию, несмотря на ее поражение в Италии. Только для Аретино все эти социальные категории переводились на реальный язык личных выгод и невыгод, подсказывали поэтому целую систему индивидуальных действий и в сумме складывались в индивидуальный — и индивидуалистический — девиз: «Свободный человек божьей милостью».


VIII


Пьетро Аретино был литератор, настоящий литератор. Его литературный талант был огромный, сочный, многогранный, неиссякаемый. Он с одинаковой легкостью писал стихами и прозой; и стихами и прозой во всех возможных — частью даже невозможных — видах. У него есть трагедия в стихах, сонеты, героические поэмы, поэмы героикомические, сатиры; в прозе — жития святых, диалоги на разные темы, комедии, письма. Основное направление литературной деятельности Аретино — реализм. Когда Аретино вступил на литературное поприще, господствовали три литературных течения: классицизм, петраркизм и боккаччизм. Петраркизм давил и обесцвечивал лирику, боккаччизм — прозу, классицизм — все понемногу. Литература приобрела школьный характер, была непонятна и недоступна народу, и, хотя деятельность Пульчи, Боярдо, Ариосто, Макиавелли, новеллистов, авторов комедий разрушила преобладание латинской поэзии, дух школы остался на всем. Заслуга Аретино и здесь в том, что он поднял бунт против школы во имя жизни, во имя приближения к народу. Никто до него не решался так прямо ставить эти вопросы, всякий подчинялся, боясь скандала среди литературной братии. Аретино не боялся скандала ни в какой области. Он дерзнул — и победил.

В своей лирической поэзии он сознательно удаляется от шаблонов петраркизма и ищет сюжетов для сонета или capitolo в окружающих его явлениях. В своей прозе он не хочет следовать примеру Боккаччо, и, быть может, самое характерное в его прозе с этой точки зрения то, что он не написал ни одной новеллы. Аретино новеллист прирожденный. Парабоско в «Diporti» влагает в его уста новеллу: это могло быть литературным приемом. Но вся его проза полна новелл. Возьмем комедии. «Cortigiana» слеплена из двух новелл. «Talanta» — целый клубок новелл. «Marescalco» — драматизированная новелла, выхваченная прямо из жизни. «Filosofo» тоже сплетен из двух новелл, причем одна из них боккаччевская. «Raggionamenti» — бесконечная вереница новелл, особенно в третьей части, где рассказывается о современных куртизанках. В «Dialogo delle Corti» вкраплены маленькие новеллы вроде той, которая повествует о проказах фра-Мариано, шута папы Льва X. Новеллами полны и его жития святых [198]. Но самостоятельной новеллы Аретино не написал ни одной. Он не хотел идти по следам даже родственного гения, а предпочитал брать свои темы из жизни, кипящей кругом него, — сложной, напряженной, распутной жизни Чинквеченто — и обрабатывать их в такой форме, которая давала больше всего простора его собственной манере: в форме письма, в форме диалога.

Наконец, классицизм. В XVI веке классицизм жил еще двумя своими разветвлениями, из которых одно было лишь смешным пережитком, а другое — здоровым еще литературным явлением. Еще не совсем вымерли те чудаки, которых нужно, как ни странно, считать прямыми наследниками гуманистов Кватроченто. Они продолжали упорно ратовать за права греческого и латинского языка. Теперь их больше звали педантами, чем гуманистами, и разница между ними и их предками XV века была большая: те шли с веком, боролись и побеждали во имя страстной любви к античному; эти шли против века, не признавали побед volgare. Аретино высмеял их в «Marescalso», где выведен тип педанта, и во многих письмах. Но педанты были уже смешны и без Аретино. Серьезнее было другое разветвление классицизма, то, которое требовало от всех литературных форм верности классическим образцам, — начинавшийся ложноклассицизм. К драматическим произведениям это относилось особенно. Шаблон Плавта и Теренция для комедий, подражание Сенеке и греческим трагикам в трагедии было законом. Аретино и тут произвел революцию. Его «Горация» — лучшая итальянская трагедия XVI века — построена и написана совсем по-своему: в ней большое место отведено народу, в ней очерчены характеры, взятые не из книг, а из жизни, благо тот же бурный Чинквеченто давал материал и для этого. Что касается комедии, то Аретино первый начал освобождаться от школьных образцов и полными пригоршнями стал черпать из окружающей действительности. Сюжет своей первой комедии «Marescalco» он нашел при дворе маркиза Мантуанского — в шутке, которую тот сыграл с одним из придворных. А если сюжет брался литературный, то обработка его, типы, в комедии выведенные, — все из жизни. Стиль у Аретино свой, не классический; условности, вроде той, что каждое из действующих лиц должно было появляться на сцене не менее пяти раз, им отброшены. Он стоит на том, что «лучше сухой хлеб, да свой, чем приправленный лучшими яствами за чужим столом», и клянется «всегда быть самим собой и никогда не быть другим» [199].

Многое дало Аретино решимость дерзнуть на этот смелый шаг, и прежде всего та атмосфера независимости от каких бы то ни было традиций, которой была насыщена Венеция. В Венеции не чувствовался, как уже было замечено выше, гнет школ и направления, как во Флоренции, в Риме. В Венеции каждый легче дерзал выявлять себя вразрез с господствующими вкусами. В Венеции Джорджоне первый освободил живопись от тирании мифологических сюжетов и дал самостоятельное, не подчиненное место в искусстве пейзажу. В Венеции Тициан первый стал пытаться в портрете дать определенного человека со всеми его душевными особенностями. В Венеции Тинторетто первый начал изображать живую, индивидуализированную толпу. Не делал ли Аретино в литературе то, что три великих художника, его современника, делали в искусстве? Не помогла ли тесная дружба с Тицианом, погруженным в решение своих живописных задач, найти Аретино свой путь в литературе [200]?

Быть может, в этом бурном разрыве с классической традицией кое-что и нужно отнести и на долю отсутствия у Аретино литературной, то есть гуманистической, подготовки; его враги усердно подчеркивали именно этот момент. Но, несомненно, гораздо большую роль играло тут его большое чутье. Он видел, что классицизм отживает свой век. В успехе «Мандрагоры» Макиавелли он угадывал признаки поворота в литературных вкусах. В пробудившемся интересе к итальянскому языку, и особенно к тосканскому наречию, он черпал поощрение. Совершенно несомненно, что тип, выведенный Аретино в «Talanta», венецианца, который вот уже два года держит у себя флорентийца, чтобы отучиться от выражений вроде velluo, vien za qua, in cao, как и все его типы, списан прямо с натуры. Прежде держали при себе гуманистов, чтобы усовершенствоваться в латинском и греческом языке. Теперь приглашают людей, от которых можно перенять чистую тосканскую речь. Аретино все это учитывал, и результатом этого верного учета была его реформа драмы, которая дала взамен книжной, схоластической драму реальную, народную, близкую и понятную массам. Литературный захват этой реформы был невелик, потому что у Аретино не было большого художественного таланта. «Если бы Аретино, — справедливо замечает Симондс [201], — был гениальным писателем, его смелость и самоуверенность создали бы для Италии исходный пункт развития национальной драмы». Но если в литературном смысле реформа Аретино не дала всех результатов, то в чисто культурном она была очень плодотворной. Она приблизила литературу к народу и открыла писателю благородную перспективу: отыскать себе более отвечающую его достоинству опору, чем двор монарха-мецената.

Самой яркой особенностью писательского таланта Аретино было чувство действительности. В этом отношении он — необычайно яркий представитель настоящего духа Возрождения. Но у него это чувство действительности приобретает очень своеобразный отпечаток: в нем живет какая-то особенная пластичность, какой, быть может, нет ни у кого из более крупных итальянских писателей XVI века.

Аретино был немного живописцем. Совсем немного. В юные дни в Перудже он пробовал, как мы знаем, свои силы перед мольбертом. И хотя художник не сформировался, художническое устремление духа, которое в нем жило, осталось целиком. Мало того, от первых ученических опытов остались какие-то профессиональные навыки и профессиональная осведомленность. Сделавшись писателем, Аретино сохранил не только интерес к искусству — он красной нитью проходит через все шесть томов его писем [202], — не только жадную любовь к произведениям искусства, не только влеченье — род недуга — к деятелям искусства, но в существе своего таланта важнейшие элементы искусства: глаз художника, пластичность, живописность.

Аретино мастерски умеет передавать краски пейзажа. Его описание природы, берегов любимого им озера Гарда, лагуны, самой Венеции в письмах — страницы живописнейшей итальянской прозы, сильной и богатой оттенками. Все, кто до сих пор писал об Аретино, либо приводят целиком, либо упоминают его знаменитое письмо к Тициану [203], в котором он изображает Венецию в часы заката. Вот это письмо:

«Синьор и кум! Вопреки моим превосходным привычкам, я пообедал сегодня один или, лучше сказать, в компании с перемежающейся лихорадкой (quartana), которая не покидает меня и отбивает у меня вкус ко всем кушаньям. Представляете вы меня, как я встаю из-за стола, сытый тоской и отчаянием, не прикоснувшись почти ни к чему? Скрестив руки, я опираюсь ими на подоконник — грудь и туловище почти наружу. И я любуюсь великолепным зрелищем, милый кум!

Бесконечная вереница лодок, переполненных иностранцами и венецианцами, двигается по Canal Grande. Вода, вид которой радует тех, кто ее бороздит, как будто радуется сама, что несет на себе такую необычную толпу. Вот две гондолы, которыми правят известнейшие в городе гребцы, состязаются в быстроте. Множество народа, чтобы полюбоваться состязанием, собралось на мосту Риальто, теснится на Riva de' Camerlenghi, устраивает давку на Pescaria, занимает весь Traghetto di Sofia, громоздится по ступенькам Casa di Mosé; [204]. И пока с двух сторон проходила толпа и каждый торопился по своему делу, посылая каналу свой хлопок, я, как человек, ставший в тягость себе самому, не знающий, что делать со своими мыслями, поднимаю свои глаза к небу. С того дня, как господь сотворил это небо, оно никогда не было расцвечено такой дивной картиной света и теней. Воздух был такой, каким его хотели бы изобразить те, кто вам завидуют и не могут быть вами. Прежде всего дома, каменные дома кажутся сделанными из какого-то материала, преображенного волшебством. Потом свет — здесь чистый и живой, там рассеянный и потускневший. А вот, смотрите, другое чудо: облака, которые налиты сгущенным туманом. Они на главном плане почти касаются крыш и наполовину скрываются за домами на предпоследнем. Вся правая сторона — теряется из виду целиком и тонет в серо-коричневой мгле. Я дивился различным оттенкам, которые облака являли взору, когда самые близкие так и горели и искрились пламенем солнечного диска, а более отдаленные румянились багрянцем более мягким. Чудесные мазки, которые окрашивали с одной стороны воздух и заставляли его таять позади дворцов, как это делает Тициан в своих пейзажах! В одном месте показывалась лазурная зелень неба, в другом — зеленая его синева, словно смешанные капризной (bizarra) природой, учительницей учителей. Она тонами светлыми и темными заставляла тонуть и выделяться то, что ей нужно было сгладить или оттенить. Так как я знаю, что ваша кисть — дух от духа природы, то я воскликнул три или четыре раза: «Тициан, Тициан, где вы сейчас? Клянусь, если бы вы изобразили то, что я вам рассказываю, вы повергли бы всех в такое же очарование (stupore), каким был охвачен я, созерцая эту картину».

Такую способность переводить язык красок на язык слов расточает Аретино всегда, когда описывает природу. Оттого ли, что он вращался среди художников, изощрилось в нем пластическое чувство, или оттого он любил дружить с художниками, что в нем оно било ключом, но это общение и эта способность сделали Аретино первым художественным критиком, настоящим создателем этого вида литературы, который именно и должен был возникнуть в дни золотого заката Возрождения, когда живопись взлетала на вершины человеческих достижений, а литература почтительно и грустно уступала ей первенство в царстве творчества.

Но живописный талант сказывался у Аретино не только в изображении пейзажа. Он так же ярко изображает и жизнь. Типы его комедий — живые люди. Куртизанки: Альвиджа, старая сводня с молитвами на языке, в которых она безжалостно коверкает латинские слова — совсем в духе наступавшей католической реакции и падающего гуманизма: у Беккаделли куртизанки щеголяют цицероновской латынью и молитв не вспоминают; Таланта, жадная и ловкая, искусная в разговоре, знающая все тонкости своего ремесла; Туллия, которую алчность доводит почти до преступления, — составляют превосходный, не повторяющийся pendant к типам Raggionamenti. Вот — Ханжа (Ipocrito), прототип мольеровского Тартюфа, тоже истый тип, созданный католической реакцией, — он бормочет молитвы при людях, но охотно занимается сводничеством — в откровенные минуты заявляет: «Кто не умеет притворяться — не умеет жить: притворство — щит, о который разбивается всякое оружие». Вот философ Платаристотиле, который угощает жену, истую дочь Возрождения и близкую родственницу героинь Raggionamenti, рассуждениями о природе вещей вместо ласки, которой та требует. Вот простодушный провинциал, приехавший в Рим делать карьеру и попавший в руки мистификаторов. Вот плут и пройдоха, который сделал себе промысел из глупости своего ближнего. Вот один ловелас, потом другой, на него непохожий, потом третий — их было много разных в жаркие времена Чинквеченто. Потом идут придворные, крестьяне, торговцы, воры, полицейские, солдаты, слуги всех ливрей, рыбак, газетчик, евреи, резонеры с разными житейскими философиями — всех не перечтешь. К типам комедий нужно присоединить типы Raggionamenti, великолепную галерею куртизанок, где есть (в третьей части) ряд портретов; портреты из писем, некоторые из которых выписаны поистине тициановской кистью: Симоне Бьянко, скульптор, Пьетро Пикардо, человек, который все знает, всегда вертится между женщинами и, когда нужно, умеет быть отличным придворным [205]. Одинаково трепетно и пластично, с рельефами и колоритом, изображает Аретино и сутолоку на Canal Grande, и неописуемые распутства в женских монастырях, и мельчайшие секреты почтенной профессии куртизанок, и тяжелую нравственную мишуру придворной жизни. Он не умеет рассуждать. Едва он начинает о чем-нибудь отвлеченном — он уже исчерпал теоретические аргументы, и из-под его пера уже сыплются образы и красочные штрихи. И сами собой складываются в картину.

Литература Возрождения наконец вошла в то русло, в которое ее толкала основная тенденция всего движения и в которое она никак не могла попасть до сих пор, — в русло изображения действительности, свободное от школьных и традиционных указок, жизненное, естественное, доступное народу.


IX


Ставил Аретино себе эти цели? Имел он в виду что-нибудь, кроме своей выгоды и своих удовольствий? Или все, о чем говорилось выше, сделалось само собой?

Аретино, несомненно, вкладывал известный моральный смысл в свои филиппики против государей. Аретино, несомненно, сознательно пытался покончить с культурной ролью дворов и сознательно представлял себе выгоды положения независимого. Но он едва ли когда-нибудь серьезно думал о том, что эти его дерзания будут иметь сколько-нибудь универсальное значение, то есть что они могут повести к большим культурным переменам. Едва ли он считал кого-нибудь способным повторить то, что делал он, и занять в мире положение, хотя бы отдаленно похожее на то, которое он занимал. Он не оценивал того огромного культурного размаха, который имела уже его деятельность. Его задача была более эгоистическая: собрать как можно больше денег. Но — как всегда во времена, богатые переменами, в обществе, умеющем чутко подхватывать и быстро перерабатывать индивидуальную инициативу и индивидуальные достижения, — общество Возрождения сделало из дерзаний Аретино свой вывод: ряд чисто личных волевых актов нечувствительно сложился в крупный общественный результат.

Это значит, что моральная ценность тех способов, при помощи которых Аретино, сознательно или бессознательно, делал общественное дело, не была в глазах его современников абсолютно отрицательной. В самом деле, что возбуждало в потомстве наибольшее отвращение к Аретино, за исключением его распутства? То, что он хвалил за деньги и хулил, чтобы вынудить подачки. Если бы какой-нибудь журналист в настоящее время открыто проделывал то, что делал Аретино, будь он гением, он был бы конченый человек. В XVI веке на эти вещи смотрели иначе, и именно потому, что придворные традиции развратили совесть культурной части общества. Примеров сколько угодно. Эрколе Строцци, чтобы угодить Лукреции Борджа, супруге герцога Феррарского, пишет поэму, восхваляющую ее брата Цезаря, самое большое чудовище в то богатое чудовищами время. Ариосто восхваляет Ипполито д'Эсте в поэме, принадлежащей к лучшим созданиям человеческого гения. Кастильоне в «Cortegiano» поет дифирамбы Франческо Мария делла Ровере, герцогу Урбинскому, жестокость которого могла без труда выдержать сравнение с жестокостью Ипполито д»Эсте и его брата, герцога. Других феррарских извергов будет славословить Тассо. Джовио, историк, сам признавался, что у него два пера: золотое и железное, что золотым он пишет тогда, когда его могут ублаготворить, а железным — во всех остальных случаях. Разве можно назвать хотя бы одного представителя той богатой галереи венценосных бандитов, современников Аретино, который не получил бы на свою долю славословий в стихах или прозе? Разве не прославляли Лодовико Моро, Алессандро Медичи, Козимо, великого герцога Тосканы, Альфонсо д'Эсте? Или худших носителей красной мантии?

Аретино вымогал, клянчил, курил фимиам, злословил, мелко мстил. Это верно, но, по выражению Луцио, все это — «ходячая монета в то время», и современники отвращением не проникались. Наоборот, с каждым годом у Аретино становилось больше друзей и поклонников, и в их числе были люди, в моральном отношении стоящие высоко: и Микеланджело, и Виттория Колонна, и Вероника Гамбара.

А теперь, обличительная деятельность Аретино дает даже какое-то удовлетворение. Он один не боялся выводить на чистую воду грязь, распутство, ужасы, кровавые деяния, все преступления, которые свили себе гнездо при дворах. Он один разоблачал лицемерие абсолютизма, который в молодом еще, героическом одушевлении производил свои наступательные операции в Европе. В его обличениях — предчувствие грядущей великой роли печати. Готье [206] пробует даже показать, что в отсутствии моральных критериев была сила Аретино: «Будь Аретино более честным, имел бы он такой успех, пользовался бы таким влиянием? Сомнительно. В его время, быть может, больше, чем во всякое другое, чтобы господствовать над людьми, пороки были полезнее, чем добродетель. Против бандитизма князей и синьоров человек без совести воздвигал бандитизм литературный».

Каким же образом Аретино дали выполнить его миссию? Каким образом в век, когда с такой легкостью замуровывали в подземелья принцев крови и жен владетельных герцогов — вспомним еще раз двух братьев Альфонсо д'Эсте и другую жертву феррарского двора, Лукрецию Медичи, дочь Козимо, — Аретино до конца жизни свободно гулял по набережным и площадям Венеции? Каким образом в век, когда искусство отравлять насчитывало столько художников — достаточно припомнить вакханалию яда в семье Козимо Медичи, великого герцога, — Аретино умер от самого обыкновенного апоплексического удара? Каким образом в классический век брави, когда наемные убийцы всех национальностей приезжали в Италию на гастроли, Аретино получил только один удар кинжалом, такой сравнительно невинный, и никогда не вздумал надеть кольчугу под платье? Какая сила хранила его? Нельзя же придавать серьезное значение заявлению Козимо, что все государи христианского мира даровали свободу Пьетро Аретино. Собственному обличителю? Бандиту, опустошавшему их кошельки? Кондотьеру, готовому завтра предать того, кому служил сегодня? Ведь таким должен был представляться в их глазах Аретино...

Безопасность Аретино зиждилась, очевидно, на другом. Его хранила мощь Венеции. И, быть может, лучшим доказательством того, что «государи христианского мира» охотнее всего покончили бы со смелым публицистом, служат бесконечные жалобы разных посланников венецианской синьории. Об одном «заговоре послов» рассказывает сам Аретино в giudizio на 1534 год [207]. «Испанский посол обратился к синьории венецианской, вопия usque ad sidera (до звезд. — Ред.), что я впал в crimen lesae majestatis (преступление, заключающееся в оскорблении величества. — Ред.), упомянув вотще католические челюсти» [208]. Это был единственный случай. Как отзывалась на эти жалобы Serenissima? Иногда просто принимала их к сведению, а если послы очень настаивали, к Аретино с помпой посылалось лицо для увещания. Лицо исполняло свою обязанность, послы писали об этом событии длинные депеши, и все оставалось по-старому. У синьории были, несомненно, свои причины, и очень серьезные, не давать в обиду Аретино. Прежде всего, тут играло роль то соображение, что самое искусное, самое грозное перо Европы всегда наготове, чтобы обрушиться на врагов республики, и от времени до времени будет со всем красноречием прославлять ее самое. Руководители венецианской политики дорожили Аретино по тем же мотивам, по каким они дорожили хорошими дипломатами и хорошими типографиями. Для венецианской буржуазии эпоха феодальной реакции была временем очень трудным. Раны, полученные при Аньяделло, мучительно болели. Враги обступили лагуну Венеции, ее острова, ее terra firma отовсюду. Турция, Германия, Испания, папство, Феррара хищно рвались к добыче, которая, казалось, была так слабо защищена. Республике нужно было все ее искусство, чтобы скользить между грозными подводными камнями. Правда, она была не совсем одна. Вся буржуазия, какая еще оставалась в Италии, — осколки класса, недавно столь могущественного, — была на стороне Венеции. Ни в Ломбардии, ни в Тоскане, ни в центре, ни на юге итальянская буржуазия не могла бороться. Только из Венеции она могла отстаивать свои позиции и мечтать о попытках вернуть утраченное. Венецианская буржуазия, правившая венецианской республикой, была сильна именно поддержкой остатков итальянской буржуазии, пережившей разгром. И это налагало на нее большую ответственность. Дипломатия ее не имела соперников в Европе. Это было необходимостью. Та же необходимость требовала, чтобы и публицистика ее была впереди всех. И Аретино естественным образом, благодаря специфичности своего писательского таланта, оказался защитником и глашатаем прав итальянской буржуазии. Таков был «социальный заказ», полученный им от венецианской буржуазии, с которой он был связан своими экономическими интересами. Иногда, конечно, ему приходилось искать равнодействующую между своими личными интересами, которые говорили о золотых кубках, золотых нагрудных цепях, золотых дукатах, и линией политики, которую проводила в данный момент республика. Но с этими трудностями Аретино справлялся. Служа венецианской буржуазии, он продолжал чувствовать себя «свободным человеком божьей милостью», ибо эту «свободу» давала ему кровная классовая связь с нею.

Быть может, были еще и другие, менее важные причины, почему республика так берегла Аретино. Луцио предполагает, что Аретино умел пользоваться своими связями с дипломатами иностранных государей в интересах Венеции — сообщал ей секретные сведения [209]. Это очень вероятно. И, быть может, это тоже еще не все. В архивах Венеции много нераскрытых тайн. Кто знает, не откроется ли когда-нибудь, что Аретино связывала с синьорией система каких-нибудь очень сложных услуг, о характере которых трудно даже догадываться [210]. Ведь обнаружилось же в конце концов, что другой яркий венецианский тип, во многих отношениях такой похожий на Аретино, — Казанова, в котором раньше видели жертву инквизиции, был просто ее агентом.

Во всяком случае, республика святого Марка чутко охраняла Аретино, и это давало ему возможность громить всякого, кого было нужно и выгодно.


X


Возрождение не есть пора зрелой культуры нового времени. В нем есть какая-то робость мысли, которая так противоречит общему направлению эпохи, решительному и хищному. Воля человеческая не знала сдержек в нем. Мысль же не доводила до конца своих построений. Люди Возрождения провозглашали права критики и разрушали старые авторитеты, но, разрушая их, они воздвигали на их место новые. Классицизм в той или иной форме так и остался кумиром Возрождения.

Венеция благодаря особенностям своего развития и своего положения выступила в роли завершительницы дела Возрождения. Именно в Венеции, в ее искусстве, в ее литературе, в ее культуре авторитет классицизма получил свой coup de grace. Именно в ней Возрождение сказало свое последнее слово. Сказало устами людей не школы, а жизни, людей, не связанных придворными путами, «свободных милостью божьей», умеющих смотреть кругом себя, читать душу человека в его лице, ловить ее проявление в разговоре, наблюдать и изображать толпу.

Среди этих людей и тот, кого не так давно отвергала история литературы, презирала история культуры, считало олицетворением грязи и пороков все культурное человечество, — «бич монархов» Пьетро Аретино.

 

 

Бенвенуто Челлини

Все, что говорится о Челлини, будет бледно рядом с тем, что говорит о себе Челлини сам. Гете в полном сознании своего величия и своего превосходства над второстепенным или третьестепенным итальянским писателем снабдил свой перевод «Vita» замечаниями о его авторе. Они вышли чрезвычайно тусклыми. Замечания Гете! Таково свойство этой странной книги.

У современного читателя от нее очень скоро в буквальном смысле слова разболится голова. В этом стремительном насыщенном эпическом потоке, где правда так похожа на выдумку, а выдумка с такой непоколебимой верой выдается за правду, где искренность бьет через край и захватывает наиболее предубежденного, где простодушие и наивная похвальба обезоруживают самого большого пуриста, нельзя разобраться так просто.

 

I

О том, как много своеобразного интереса в «Vita», достаточно красноречиво говорит один факт. Люди самые разные — речь идет, конечно, только об очень выдающихся — увлекались этой книгой и оставили документальные следы своего увлечения. Среди ее переводчиков фигурируют рядом: величайший поэт Германии и один из величайших авантюристов, Гете и генерал Дюмурье. Гете свой перевод закончил [211], Дюмурье не довел до конца своего. Первый, кого пленил немецкий Бенвенуто, был Шиллер. Поклонником Бенвенуто был Орас Уолпол, один из своеобразнейших писателей Англии. Огюст Конт внес «Vita» в свой маленький каталог избранных произведений мировой литературы. Ею очень увлекался Оскар Уайльд. Об итальянцах можно не говорить: так их много.

Чем же это объясняется? Значительностью Бенвенуто как художника? Едва ли. Значительностью теоретических трактатов Бенвенуто по искусству? Тоже едва ли. Таких трактатов в XV и особенно в XVI веке в Италии выходили десятки. Остается «Vita». И, конечно, «Vita» прославила Челлини больше, чем Персей, больше, чем мраморное Распятие и чем все его ювелирные и чеканные работы, о которых мы даже не можем судить сколько-нибудь уверенно, потому что огромное большинство их погибло. Книга и человек друг друга стоят. «На нашем языке, — говорит знаменитый критик XVIII века Джузеппе Баретти, — нет книги, которую было бы так приятно читать, как «Жизнь» Бенвенуто Челлини, написанную им самим на чистом и беспримесном наречии флорентийского простонародья». И прибавляет: «Удовольствие, ею доставляемое, мне кажется немного сродни тому, которое мы испытываем перед клеткой с красивыми, но разъяренными зверями. Мы можем глядеть на них совершенно безопасно: их страшные когти и клыки не могут нас ни задеть, ни поранить» [212]. И это, быть может, одна из самых удачных попыток раскрыть секрет интереса книги. В Бенвенуто действительно сидит какое-то хищное животное. Нельзя без улыбки читать, когда он, находясь, очевидно, по какой-нибудь причине в хмуром настроении, пишет о себе: «Essendo {[io per natura}] malinconico...» — будучи {[от природы]} склонным к меланхолии [213]. Бенгальский тигр не чаще подвержен приступам меланхолии, чем Бенвенуто. Совсем иначе звучит, когда, не смущаясь противоречиями — противоречия не смущают его никогда, — Челлини пишет в другом месте [214]: «я начал действовать по своему обыкновению решительно и с некоторой долей неистовства». Именно таково было {[обыкновение]}: не меланхолия, а неистовство, переходившее порою в самые настоящие припадки бешенства, припадки почти патологические, когда у человека туманится сознание, пена показывается на губах и чем-то застилает глаза. Однажды — это было в ранней молодости, во Флоренции, — его обидели. «Я зашипел и стал, как гадюка; отчаянное решение созрело во мне». Потом: «Гнев разыгрался во мне так, что, весь увлекаемый мыслью о злом деле и по природе будучи легко доступным гневу, я...» и т. д. [215]. Результатом этого было то, что он напал с одним маленьким кинжалом на целую семью и должен был бежать из Флоренции. «Ярость стала у него хроническим состоянием», — говорит Сен-Виктор, и это едва ли очень сильно преувеличено [216]. Но нужно сказать, что в таком состоянии он становится способен не только на величайшие преступления, но и на величайшие подвиги и на величайшее напряжение творческой энергии. Всю свою долгую жизнь он жил от одного припадка неистовства до другого. Только с годами они делались реже и слабее. Да и в промежутках между двумя припадками Бенвенуто больше жил инстинктом, чем рассудком. Было чудо, что он не сломал себе шею в ранней юности.

Он терпеть не может думать. Не то что он этого совсем не умеет. Только думает он обыкновенно после: когда что-то совершилось, совершилось не очень ладно и нужно спасать голову. Вот он подстерегает своего врага, папского ювелира Помпео. Видит, как тот выходит из аптеки, как его окружают телохранители: без телохранителей Помпео не ходит — он слишком хорошо знает Бенвенуто. Тогда произошло вот что [217]: «Я обнажил маленький острый кинжал, прорвал ряды его наемников, схватил его за грудь так быстро и так ловко, что никто из них не мог мне помешать. Рванул его к себе, чтобы нанести удар в лицо, но от страху он повернул голову, и кинжал угодил пониже уха. Ударил всего два раза. После второго он мертвым свалился на землю из моих рук. {[Я не имел намерения его убить]}, но, как говорится: кто бьет, тот не рассчитывает» (li colpi non si danno a patti: явная поговорка). Вы представляете себе всю картину. Она опять неотвязно вызывает у вас видение охоты какого-нибудь хищника в джунглях. Добыча выслежена. Ее нужно настигнуть во что бы то ни стало. Воля напряжена, как стальная пружина. Прыжок. «Bravi», как брызги, разлетаются во все стороны, и через мгновение жертва, вся в крови, бьется на земле в предсмертных судорогах. Все кончено. Туман, застилавший глаза, рассеивается. Тут, во-первых, оказывается, что в убийстве вовсе уж не было такой необходимости — существенная разница с четвероногим охотником в джунглях: у того необходимость всегда абсолютная, а во-вторых, вот теперь уже неизбежно нужно думать: «Я пошел назад по strada Julia, {[думая]}, где я могу спастись».

И так бывает — если исключить смертоубийства — почти всегда. Самые важные решения принимаются под влиянием аффекта. Вот Челлини в первый раз приехал в Париж, чтобы поступить на службу к королю Франциску I. Это было в конце 1537 года. Там ему сразу все не понравилось. Художник Россо, старый приятель, очень ему обязанный, встретил его не так, как он рассчитывал. Король не осыпал его милостями с первой же встречи. Началась лихорадка. Он немедленно пустился в обратный путь и, только очутившись в Риме и получив письмо от Ипполито д«Эсте, будущего кардинала, удосужился подумать, стоило ли уезжать так стремительно. Но пока он собирался назад, к нему пришел Барджелло в сопровождении целой толпы сбиров и чрезвычайно вежливо попросил следовать за ним в замок св. Ангела, «куда, — любезно пояснил начальник папской полиции, — отправляют только знатных господ и талантливых людей (li huomini virtuosi), подобных тебе» [218]. Там Челлини пробыл ровно два года, с небольшим перерывом. Вторая поездка ко двору Франциска I поэтому задержалась. Когда он, освобожденный, попал опять во Францию и с ним начали переговоры об окладе, его обидела предложенная сумма. Он осыпал горькими упреками кардинала д'Эсте, рассчитался со своими подмастерьями, сел на коня и отправился прямым путем... в Иерусалим — поклониться гробу господню. Почему Иерусалим и почему гроб господень — ни в какой мере непонятно. Так просто: оттого, что в этот момент Иерусалим пришел в голову первый, и потому, что голова на нем остановилась, не желая думать. Бенвенуто насилу догнали и вернули именем короля. Иначе так бы и доехал до Палестины, если бы холод альпийских перевалов не остудил ему головы.

Из истории с Помпео видно, что даже в такие моменты, когда бешенство и ярость заставляют его забывать обо всем, Бенвенуто не забывает одного: что что-то нужно сделать, чтобы вернуть себе утраченное душевное равновесие. Чаще всего ему нужно отомстить. Ему не нужно думать и тут. Инстинкт и воля работают сами по себе и приводят к цели — в крупном и мелком, безразлично. Потому что Бенвенуто все равно, за что мстить. У него в драке убили брата, которого он нежно любил. Убийца — капрал папских мушкетеров (archibusieri). Бенвенуто его знает и ждет момента. Он завален работой. Папа его торопит, и ему самому хочется кончить заказ скорее. Но он буквально болен. «Своей возлюбленной, — говорит он на своем своеобразном языке, — сделал я засматривание на того мушкетера, который убил моего брата... Когда я понял, что страсть видеть его как можно чаще отнимает у меня сон и аппетит и приводит меня на дурную дорогу, я решил однажды вечером покончить с этой мукой (uscire di tanto travaglio), не заботясь о том, что задуманное мною — дело низкое и не очень похвальное» [219]. Неизвестно, на какую «дурную дорогу» привело бы его это сладострастно-злое выслеживание убийцы брата. То, что он «решил однажды вечером», была вендетта. Око за око, зуб за зуб. Он напал на мушкетера у порога его дома, ранил его и, когда тот бросился бежать, догнал и всадил ему в затылок длинный охотничий кинжал.

Другой раз Челлини по дороге из Венеции во Флоренцию попал со спутником в гостиницу недалеко от Феррары. Хозяин заставил его заплатить вперед. Больше ничего. Бенвенуто так озлился, что не мог заснуть. «Я не сомкнул глаз совсем и всю ночь думал, каким образом мне отомстить ему. То мне приходило в голову поджечь дом, то — заколоть четырех его добрых коней, стоявших в конюшне. Я видел, что сделать все это легко, но нелегко потом спастись мне и моему спутнику» [220]. В конце концов он придумал: изрезал кинжалом четыре постели и вычислил с триумфом, что убытку наделано хозяину больше, чем на пятьдесят скуди. Так как случай был не особенно серьезный, то Челлини дал себе труд подумать. Это спасло дом от пожара и четырех лошадей от гибели.

Подумал он и в другой раз, когда попал в Венецию после жестокой потасовки с флорентийскими изгнанниками в Ферраре [221]. Бенвенуто всячески старался избегать ссоры с соотечественниками, но у них тоже темперамент был горячий, и ему дважды пришлось пускать в ход оружие. В Венеции было опасно устраивать кровопролитие на улице: с Messer Grande и инквизицией шутки были плохие. Поэтому, когда около Риальто увидел Пьеро Бенинтенди с несколькими друзьями, он просто ушел в ближайшую аптеку, чтобы дать пройти буре [222]. Тут даже трудно узнать Бенвенуто: такое он обнаружил благоразумие. Правда, благоразумие помогало ему не всегда. Он и в Венеции не от трусости спрятался в аптеку. Он действительно не знает, какого цвета страх [223], и, когда его мирные намерения встречают дурной прием, у него шпага сама собою выскакивает из ножен, мушкет стреляет и пуля хоть рикошетом, а попадает куда нужно. Однажды в Сиене содержатель почтовой станции неправильно, по мнению Бенвенуто, задержал его седло и его стремена. Он отправляется к нему с целью «добром» добиться возвращения своей собственности. Но содержатель станции оказался мужчиной серьезным и встретил его с короткой пикой (spontone) в руках. Он управлял ею так хорошо, что Бенвенуто пришлось взять на изготовку свой мушкет: иначе пика проколола бы его насквозь. Вот тут-то и случилось, что мушкет выстрелил сам собой (da per se dette fuoco). Пуля ударилась в свод над дверью, отскочила и попала в шею его противника. Он упал мертвый. Тут подоспела помощь, и пришлось спасаться [224]. Так миролюбие кончилось бедой.

С годами слегка остыл темперамент. В Париже Бенвенуто все тот же неукротимый буян, что и в Риме, при папском дворе. Но уж кинжал не ищет ни шейных, ни затылочных позвонков, шпага больше грозит, чем бьет, а кольчуга чаще висит на стене, чем облекает тело под курткой. Если бы он изобличил свою любовницу Катерину в неверности, да еще с собственным подмастерьем, в Риме, — им обоим не сносить бы головы. В Париже его месть была не такая кровожадная. Он начал с того, что заставил соблазнителя — его звали Паголо Миччери — жениться; для этого понадобилось слегка приставить шпагу к его горлу. Это было начало [225]. «Мне было мало, что я заставил его жениться на такой гнусной потаскухе (cosi iscellerata putanella). Чтобы довершить мщение, я позвал ее к себе и писал с нее. Ежедневно я платил ей тридцать сольдо. Когда я заставлял ее раздеваться, она требовала, чтобы, во-первых, я давал ей деньги вперед, во-вторых, чтобы я кормил ее хорошим завтраком. Зато, в-третьих, я из мести заставлял ее отдаваться мне и осыпал ее и ее мужа издевательствами по поводу того, что я ему наставляю рога, а в-четвертых, придавал ей самые неудобные положения, в которых она оставалась целыми часами...» Так как Катерина, утомленная и злая, начинала сама ругаться последними словами, Бенвенуто выходил из себя, но сначала сдерживался, утешая себя: «Я отомстил дважды. Катерина его жена. Рога, которые я наставил ее мужу, не такие призрачные (vane), какими он угостил меня, когда она была только моей любовницей. Это знатная месть ему. А потом по отношению к ней такое надругательство: заставить ее принимать столь неудобные позы...» [226]. Но так как Катерина продолжала браниться, то Бенвенуто окончательно приходил в ярость, хватал ее за косы и начинал бить руками и ногами, пока не уставал. Она уходила, проклиная всех итальянцев и короля, который держит их у себя на службе, но являлась на другой день и с места бросалась к Челлини на шею. И все начиналось сначала: позирование, завтрак, ласки, ругательства, побои. И так много дней подряд. Кровь, словом, не проливалась. Не произошло кровопролития и позднее, во Флоренции, когда Челлини окончательно решил убить беспрестанно интриговавшего против него скульптора Баччо Бандинелли. Он отправился за город, во Фьезоле, хорошо вооруженный, но, когда встретил своего врага — он был старик, — рука его не поднялась. Он только бросил в лицо перепуганному Бандинелли несколько оскорбительных слов. «Тогда, — заканчивает Бенвенуто рассказ об этом, — я вернулся к добродетельным настроениям (ripresi la virtù) и возблагодарил бога, который в истинной благости своей не захотел, чтобы я сотворил такое бесчинство. Так, отделавшись от этого дьявольского неистовства, я укрепился духом...» [227]

Немного позднее, когда Челлини хотел наказать тоже порядком насолившего ему ювелира Бернардоне Бальдини, он решил отколотить его палкой, но, прождав долгое время, остыл и ограничился сочинением пасквиля, который и наклеил на стенах церкви Иоанна Крестителя в день престольного праздника [228]. — Furore постепенно стал успокаиваться.

Но в этих диких, подчас чисто бандитских деяниях у Бенвенуто было не только furore. Темперамент и страсть — только один источник этой необычайной чувствительности к малейшим обидам. Есть и другой. Это его необыкновенно высокое представление о своей персоне.

Бенвенуто серьезно верит, что какие-то особенные явления провиденциально указывали в разные моменты его жизни на то, что он человек избранный. Начать с того, что — он этого прямо не говорит, но представляет читателю догадаться самому — его предком был «храбрый первый полководец Юлия Цезаря по имени Фьорино де Челлино», основавший Флоренцию [229]. Потом, в раннем детстве, он безнаказанно схватил своими крошечными ручонками скорпиона, и скорпион не ужалил его. Немного позднее он видел в огне саламандру, которой «никто другой не видел никогда» [230]. Когда в Риме он однажды заболел, то болезнь его тоже разрешилась по-особенному: «Меня начало рвать. Из желудка моего вышел червь в четверть аршина длиною. Он был ужасен, покрыт длинной шерстью и усеян зелеными, черными и красными пятнами. Его сохранили, чтобы показать доктору, и тот объявил, что никогда не видел ничего подобного» [231]. В замке св. Ангела у Бенвенуто были чудесные видения: Христос распятый и Мадонна с двумя коленопреклоненными ангелами по бокам. Ему снились вещие сны о себе и других. Но самое замечательное случилось с ним после того, как он вышел из тюрьмы. Вокруг его головы появилось сияние. Совсем как у святых: не более и не менее. Когда он об этом рассказывает, в его тоне слышатся торжественные ноты. «Я не хочу умолчать о самой удивительной вещи, которая когда-либо случалась с человеком. Я рассказываю это в доказательство божественности господа и его неисповедимых путей. Вот чего сподобил меня бог: после видения, о котором я рассказывал, у меня вокруг головы осталось сияние (uno isplendore), явление чудесное. Его видели все очень разные люди, которым я его показывал; их было немного» [232]. Наблюдать сияние было лучше на севере, чем на юге, во Франции, чем в Италии. Сырые росистые утра были особенно благоприятны для таких наблюдений.

Бенвенуто рассказывает все эти чудеса без тени усмешки. Он сам верит в них первый. Если бы кто-нибудь при нем громко высказал сомнение в этих вещах или в одно из прохладных росистых утр во Франции «через два часа после восхода солнца» отказался бы увидеть сияние — тот рисковал получить удар кинжалом куда-нибудь «пониже уха». Бенвенуто, ничтоже сумняшеся, сам себя канонизировал к великому, нужно думать, ущербу св. Элегия, который до этого момента был единственным патроном всех художников прикладного искусства, имеющим небесный чин.

Если бы мы не знали источника наивной веры Бенвенуто в измышления собственной фантазии, обо всех видениях и сияниях не стоило бы говорить. Но у него в основе этой веры лежит нечто такое, в чем нет ни малейшей мистики, что, наоборот, чрезвычайно типично для его эпохи, в чем нужно искать важнейший ключ для исторического объяснения Челлини.

 

II

Бенвенуто — художник. Он художник, взысканный небом, одаренный сверхъестественным талантом, поднятый на щит великими мира сего и крупнейшими из собратьев по искусству. Таково его мнение о себе. В царстве искусства он если не первый — есть ведь и Микеланджело, — то один из первых. А искусство — это лучшая, самая светлая, самая прекрасная, самая возвышенная, самая чистая сфера деятельности человеческой. Кто первый в сфере искусства, тот должен быть отмечен свыше. Это прежде всего. Это объясняет все видения и сияния. А затем и другое. Человека, который блистает среди служителей искусства, нельзя равнять с другими людьми. Он особенный. Его положение в обществе исключительное. Он должен быть осыпан всеми привилегиями. Он должен быть огражден от всех неприятностей — больших и малых. Горе тому, кто его заденет или оскорбит. «Он сам себя помазал и короновал абсолютным монархом искусства, и каждый проступок по отношению к нему становится оскорблением величества» [233].

И разве факты, бывшие на глазах у всех, факты, о которых, захлебываясь, трещала вся богема, не подтверждали сотни раз такого самомнения? В первый свой приезд в Рим Челлини мог видеть Рафаэля, появлявшегося верхом на мосту св. Ангела, красивого, как молодой бог, нарядного, как принц крови, окруженного учениками, поклонниками и толпой, под ярким солнцем, от которого мрамор моста и его статуй казался еще более белоснежным.

Он знал, что Рафаэль купается в золоте и что нет такого каприза, которого не исполнил бы для него Ватикан. От Микеланджело он мог слышать так же, как и Кондиви, обессмертивший этот эпизод, историю его ссоры с Юлием II, который не любил шутить и никому не прощал не то что обид, а простой непочтительности: как художник приехал в Болонью и был встречен словами, в которых гремели последние раскаты утихающей бури, как он просил прощения, как вмешался кардинал Содерини и был за это вытолкнут папскими слугами, как папское прощение больше походило на извинение. Бенвенуто не мог не слышать и того рассказа, который ходил по всей Италии и наполнял гордостью всех художников: как во время позирования Тициану император Карл V нагнулся и поднял кисть, выскользнувшую из рук художника, и как отозвался на сконфуженные его извинения. Не мог он не знать и того, что художники, которых он, вероятно, считал не на много крупнее себя, а может быть, и ниже себя, строили себе дворцы и жили в них: Браманте и Антонио Сан Галло в Риме, Джулио Романе в Мантуе, Леоне Леони в Милане. Да разве жизнь его самого, который не был ни Рафаэлем, ни Микеланджело, ни Тицианом, не была полна таких фактов, mutatis mutandis? В «Vita» они записаны все, и некоторые мы напомним.

Сколько ласк получал Бенвенуто от одного Климента VII! Когда однажды он принес папе модель застежки для папской ризы, папа долго смотрел на нее с восхищением, потом сказал: «Если бы ты проник мне в душу, ты бы сделал вещь именно так: это как раз то, что я хотел» [234]. Еще характернее отношение Климента к Бенвенуто в дни, когда он оплакивал своего убитого брата и мстил за него. Когда он пришел к папе в первый раз после похорон брата, совершенно подавленный горем, папа ласково упрекнул его: «Неужели ты прожил столько и не знаешь, что от смерти нет лекарства?» А когда Бенвенуто пришел к Клименту, свершив свою вендетту, папа вместо всяких упреков сказал ему: «Теперь, Бенвенуто, после того как ты выздоровел, нужно жить...» [235]. А что может быть трогательнее, чем попытка умирающего папы рассмотреть медаль с изображением Моисея, принесенную ему Бенвенуто. Климент надел очки, велел подать свечей, но не мог увидеть ничего: зрение уже отказывалось служить. Тогда он стал проводить по ней пальцами, чтобы нащупать нежный рельеф рисунка, но столь же безуспешно [236].

Отношение к нему Франциска I тоже было такое, какого только мог желать самый взыскательный художник. В Париже Бенвенуто мог не завидовать Рафаэлю. Он получал 1000 экю в год жалованья да сверх того зарабатывал втрое больше. Это составляет больше 200 000 зол. франков в год. И этого ему было мало, потому что иначе его счета были бы в лучшем порядке: не пришлось бы ему уезжать из Парижа и потом не был бы закрыт обратный путь туда. Привыкший к таким масштабам, он запросил у Козимо Медичи за Персея 10 000 скуди, то есть больше полумиллиона золотых лир, и почитал себя смертельно оскорбленным, когда герцог дал ему всего 3 500, да и то в рассрочку.

Когда художники окружены таким почетом и вниманием, когда их труды вознаграждаются так щедро [237], им легко возомнить о себе. Особенно такому, как Бенвенуто. Он и возомнил.

Когда — это было во Флоренции, вскоре по прибытии его туда из Парижа в 1545 г., — у него шел разговор с герцогским мажордомом Пьерфранческо Риччи об окладе и мажордом ценил его недостаточно высоко, Бенвенуто по обыкновению очень скоро вышел из себя и стал кричать: «Люди, подобные мне (li pari mia), достойны служить папам, императорам и великим королям. Такой, как я, быть может, только один во всем мире, а таких, как ты, по десятку у каждой двери» [238]. Другой раз — это было уже по окончании Персея — у него был один из очередных крупных разговоров с герцогом Козимо, и тот намекнул, что Бандинелли, его враг и соперник, сумел бы сделать Персея не хуже. Бенвенуто не выдержал опять и стал отчитывать герцога почти так же как отчитывал его мажордома: «Если бы Бронзино занялся скульптурой так же, как живописью, он, быть может, сумел бы сделать статую не хуже. И еще учитель мой Микеланджело Буонарроти, когда он был моложе, сделал бы так же, да и то она стоила бы ему трудов не меньших, чем мне. Теперь, когда он очень стар [239], он, конечно, не сумеет этого. А потому я не думаю, чтобы сейчас оказался на свете человек, способный довести до конца такое дело» [240].

Эти заявления принадлежат ему самому, они могут не быть убедительными... для потомства. Поэтому Бенвенуто подкрепляет их другими, которые он вкладывает в уста людям очень авторитетным. Можно не перечислять похвальных отзывов по поводу Персея, приписанных крупнейшим представителям флорентийского художественного мира: Понтормо, Бронзино и другим. Они могли высказывать те мнения, которые вложил им в уста Бенвенуто. Не приходится, по-видимому, сомневаться и в подлинности письма Микеланджело к Челлини с похвальными словами по поводу бюста Биндо Альтовити [241]. Но вот несколько других отзывов, которые прекрасно совпадают с мнением Бенвенуто и подтверждают его, но объективная вероятность которых гораздо меньше. Один из них вложен в уста папе Павлу III, только что избранному (1534). Когда приближенные нового папы требовали наказания Бенвенуто за убийство Помпео, папа сказал [242]: «Я понимаю это лучше, чем вы. Знайте, что люди, как Бенвенуто, единственные в своей профессии, не подлежат действию законов» (non sono ubrigati alla legge). Десять лет спустя такое же славословие приписано Франциску I. Когда Бенвенуто закончил свою не дошедшую до нас серебряную статую Юпитера [243], она была выставлена одновременно с бронзовыми копиями античных статуй, привезенных из Рима Приматичо. Фаворитка короля, г-жа д»Этамп, не любившая Челлини, старалась показать королю, какая огромная разница между антиками и статуей Бенвенуто. Король будто бы ответил [244]: «Из сравнения этих удивительных фигур со статуей Бенвенуто видно, что его вещь несравненно прекраснее и поразительнее, чем те. Нужно почитать (fare un gran conto) Бенвенуто, ибо его вещи не только выдерживают сравнение с древними, но и превосходят их». И, уходя, Франциск прибавил: «Я отнял у Италии величайшего человека, когда-либо рожденного и одаренного таким бьющим через край талантом» (pieno di tanta professione).

Итак, по совокупности всех отзывов — своих и чужих — выходит, что Бенвенуто артист, единственный в мире, величайший человек в Италии, законам не подчиненный, имеющий право делать все, что ему захочется. Более грандиозную гасконаду трудно сыскать даже в то время. Она тем более замечательна, что другим артистам, тоже очень крупным и ему не враждебным, он не прощает заявлений несравненно менее решительных. В 1535 г. ему пришлось встретиться в Венеции с Якопо Сансовино, художником — на наш теперешний масштаб — неизмеримо более крупным, чем он сам. Сансовино поступил очень некрасиво по отношению к одному маленькому флорентийскому скульптору и, когда тот обиделся, возразил: «Люди, подобные мне, благородные и одаренные талантом, могут делать и такие вещи, и еще большие», — и тут же отозвался очень дурно о Микеланджело и других художниках и хвалил себя. Бенвенуто сказал ему на это: «Мессер Якопо, благородные люди ведут себя так, как подобает благородным людям. А люди, одаренные талантом, создающие хорошие и красивые вещи, получают лучшую оценку, когда их хвалят другие, чем когда они хвалят себя с таким самоуверенным видом» [245]. Нужно думать, что Сансовино в глазах Челлини не дорос до того ранга, когда художник не только может позволить себе некрасивый поступок по отношению к товарищу, но и стать вообще выше законов. Даже крупный художник не мог хвалить себя, а должен был терпеливо дожидаться, чтобы его, похвалили другие. Хвалить себя дозволено только одному: Бенвенуто Челлини, ибо Бенвенуто Челлини единственный в мире.

И все-таки все эти гасконады не заставляют читателя «Vita» относиться к автору дурно. Ибо две вещи смягчают похвальбу Бенвенуто. Во-первых, наивность саморекламы. Он пишет, как всегда, не думая и выдает себя, как всегда. Ему и в голову не приходит, что он что-нибудь сочиняет или кого-нибудь вводит в заблуждение. Во все то, что он говорит о себе, он верит как в самый непререкаемый догмат. А читатель улыбается. И эта улыбка примеряет со всей хлестаковщиной у Бенвенуто. Но еще более примиряет с ним то, что лежит в основе его гасконад: огромная любовь к искусству, главная и, пожалуй, единственная настоящая религия Бенвенуто.

 

III

Неистовство проявляется у Бенвенуто на каждом шагу. Нелепыми выходками, капризами, озорством, безумными вспышками полна его жизнь. Но подлинный пафос живет только в одном уголке его души — в том, где любовь к искусству. «Искусство — его бог, его мораль, его закон, его право» [246].

В искусстве для него нет ничего, что он считал бы недостойным себя. Все моменты создания художественного произведения для него одинаково дороги и интересны. Он никогда не мог решиться поручить своим ученикам выполнение таких работ, при несовершенстве которых могло пострадать целое. Его нельзя было упрекнуть в том, что становилось чуть не общим правилом всех художников Чинквеченто: что он дает лишь наброски, предоставляя ученикам исполнять самую вещь. У некоторых, напр. у живописца Перино дель Вага, это стало правилом: он делает только картоны. Правда, и искусство Бенвенуто было другое, чем живопись. Однажды Франциск I посетил его парижскую мастерскую и, видя, как он работает наравне с учениками, просил его не утруждать себя, а заставить работать подмастерьев и уговаривал нанять их столько, сколько нужно. На это Бенвенуто отвечал, что если он не будет работать, то заболеет, а произведения его выйдут не такими, какими он хочет, чтобы они вышли [247]. Этого правила он держался всегда. Он никогда не соглашался сдать вещь, пока она не получала той законченности, которую он хотел ей придать. А если заказчик настаивал, он отправлял назад материал и отказывался от работы. При этом ему все равно было, кто заказчик. С одним Климентом VII y него было бесконечное количество скандалов по этому поводу. Интересы искусства прежде всего. Когда его патроны об этом забывают, он напоминает об этом очень сердито. По пути во Францию в 1540 г. он остановился в Ферраре по уговору с кардиналом д'Эсте. Тот уехал вперед и обещал предупредить Бенвенуто заблаговременно. Но предупреждение пришло, когда времени оставалось очень мало. Доверенное лицо кардинала, Альберто Бендедио, согласно полученному приказанию, послал за Бенвенуто и сказал ему, чтобы он немедленно отправлялся во Францию на почтовых. «Я ему ответил, что мое искусство не делается на почтовых, что когда я путешествую, то езжу неутомительными переходами (a piacevoli giornate) вместе с моими подмастерьями Асканио и Паголо, которых я везу из Рима, что меня должен сопровождать сверх того конный слуга для личных услуг, что я должен быть снабжен деньгами, достаточными для дороги. Этот старый калека [248] высокомерно ответил мне, что так, как я говорю, и не иначе путешествуют герцогские сыновья. А я ему немедленно в ответ, что сыновья моего искусства ездят так, как я сказал; того, как ездят герцогские сыновья, я не знаю, потому что сыном герцога никогда не был, а если он будет оскорблять мои уши подобными словами, я не поеду совсем» [249]. То же Бенвенуто ответил самому кардиналу, когда приехал во Францию и имел первый деловой разговор с ним.

Бенвенуто всегда готов был стоять на страже достоинства искусства, которому он служил, и в его гордых словах на этот раз нет ни малейшей рисовки и ни тени риторики. Они вполне искренни. Вся жизнь его доказывает, как высоко ценит он положение «сына своего искусства».

Если к кому-либо Бенвенуто чувствует настоящее уважение, то только к большим художникам. О королях, герцогах, папах ему случается говорить очень пренебрежительно. О Гиберти, Донателло, Брунеллеско он всегда вспоминает с трепетом. О Рафаэле он говорит с величайшей почтительностью. Микеланджело для него какой-то полубог. Divinissimo — его постоянный эпитет. Хвалою ему полны оба его трактата: «О ювелирном деле» и «О скульптуре». Он его считает своим учителем и любит как отца. Когда Пьетро Торриджани рассказал Бенвенуто о том, как ударом кулака изуродовал лицо Микеланджело, он проникся такой ненавистью к нему, что не мог больше его видеть [250].

Считая себя одним из самых выдающихся представителей искусства своего времени, Бенвенуто и требует, чтобы к нему относились с почитанием. Таким образом, все гасконады получают несколько смягченный вид. Он требует коленопреклонения не перед собой, а перед искусством. Его положения и его права определяются тем, что он жрец искусства. И не просто жрец, a pontifex maximus.

Каковы же его взгляды на искусство? Что он в нем ценит? Что ему дорого? Ответы на эти вопросы мы найдем не столько в «Vita», сколько в трактатах, больших и малых. Челлини был ювелиром, резчиком, чеканщиком и сделался скульптором. Из сферы малого искусства вошел в сферу большого. Тут он создал несколько крупных вещей: меццотондо с нимфой Фонтенбло, бюсты Козимо и Биндо Альтовити, мраморное Распятие, наконец, Персея. Ему улыбнулась слава как скульптору. Естественно, что это свое искусство он считал самым значительным и самым универсальным. Сколько копий переломал он, чтобы доказать преимущество скульптуры перед живописью, когда Бенедетто Варки обратился к Микеланджело и другим художникам, в том числе и к Бенвенуто, с просьбой ответить на вопрос, какое из двух искусств благороднее [251]. Он яростно доказывал всюду преимущество скульптуры. Вот несколько характерных выдержек из письма к Варки: «Скульптура — мать всех искусств, в которых приходится иметь дело с рисунком. Хорошему, хорошей школы скульптору очень легко сделаться... лучшим живописцем, чем незнакомому основательно со скульптурой. Живопись не что иное, как отражение в ручье дерева, человека или еще чего-нибудь. Различие между скульптурою и живописью — различие между вещью и тенью» [252]. Бенвенуто чрезвычайно ценит рисунок и совсем равнодушен к краскам. Его наставления о том, как нужно учиться рисованию, чрезвычайно для него характерны. Захлебываясь от восторга, говорит он о том, как начинающему важно научиться рисовать прежде всего кости человеческого скелета. «После того как ты нарисовал и запомнил эти кости, ты начнешь рисовать чудеснейшую кость, которая идет посредине, между двумя бедренными костями. Эта кость удивительно красива» [253]. Такими лирико-анатомическими наставлениями наполнено много страниц. И сейчас еще чувствуется, каким трепетным, неподдельным интересом к телу {[человека]} полон Бенвенуто. А в какое он приходит негодование, когда неумелые и бездарные руки коверкают это совершеннейшее и прекраснейшее произведение природы. Послушайте его взволнованные инвективы, брошенные в лицо Баччо Бандинелли, когда герцогу Козимо вздумалось однажды стравить обоих художников. Речь идет все о той же выше всякой меры безобразной группе Бандинелли «Геркулес и Как». «Если, — кричит Челлини, — и вы видите соответствующую жестикуляцию перед седой бородой соперника, — если обрить голову твоему Геркулесу, у него не останется достаточно черепа, чтобы вместить мозг... Его невозможные плечи похожи на две вьючные корзины, перекинутые через осла. Его грудь (le sue poppe) и другие мускулы скопированы не с человека, а с поганого мешка с дынями, выпрямленного и прислоненного к стене. Неизвестно, каким способом его две ноги соединены с этим скверным торсом. Поэтому и не поймешь, на какую ногу он опирается или на какую падает тяжесть его тела. И не видно, чтобы он опирался на обе ноги вместе... он очень заметно падает вперед на целую треть аршина (braccio), что одно является величайшей и непростительнейшей ошибкой» [254].

Это говорит не противник, несправедливо обиженный, а художник, в котором оскорблено чувство красоты и пафос рисунка. Тело человека нельзя коверкать недостойными руками: для художника нет большего бесчестья. В этом почитании человека у Бенвенуто нет ничего идейного, никакого культа личности, возведенного в теорию. Человек для Бенвенуто — категория не этическая, как для огромного большинства кватрочентистов и для многих его современников, а исключительно эстетическая. Совершенно так же, как в жизни, крайний индивидуализм Бенвенуто не нуждается ни в какой теории, а осуществляется безыдейно и беспринципно, так в искусстве культ человека складывается исключительно из правил, как рисовать «чудеснейшую кость», идущую между двумя бедрами, и как моделировать голову, чтобы, обритая, она могла вмещать мозг. Быть может, ни в чем другом не сказывается так ярко тот факт, что с Бенвенуто мы присутствуем при закате Возрождения. Бенвенуто — несомненный продукт культуры Возрождения, но ее лучшие догматы должны были представляться ему непростительной сентиментальностью. Только формальные моменты культуры были ему еще дороги, и прежде всего тот, который велел учиться на античных образцах. Когда он попадает первый раз в какой-нибудь город, где есть античные памятники, напр. в Пизу, где много антиков нашел он в Campo santo, и особенно в Рим, — он со всей страстью отдается их изучению. И влияние антиков запечатлелось на всю жизнь Бенвенуто во всех страстях искусства.

Итак, человек, линии его тела и античное искусство, помогающее эти линии схватывать и изображать. Художнический интерес Бенвенуто к окружающему этим исчерпывается. В мире едва ли существует что-либо еще, достойное внимания. «Vita» об этом свидетельствует чрезвычайно красноречиво. Челлини четыре раза побывал на альпийских перевалах. Он их не заметил. Его не тронула красота горных пейзажей. Как будто он ехал по пыльной дороге в Ареццо. Когда Бернард Клервосский шел целый день по берегу Женевского озера и не видел его, мы это понимаем: Бернард был аскет, он был погружен в размышления. И средние века вообще не умели любоваться природой. Но ведь позади Бенвенуто было все Возрождение. У людей основательно раскрылись глаза. Природу понимать научились хорошо. А Бенвенуто путешествует без конца по Италии, дважды посещает Францию — и ничто из виденного не остается у него в памяти: ни ущелья Аппенин, ни чудеса Венеции, ни волны Неаполитанского залива, ни свинцовая гладь Мантуанского озера, ни великолепие Парижа — ничто.

У Челлини-художника был на редкость ограниченный кругозор. Легко было называть себя учеником Микеланджело. Нетрудно было высказывать соображения о том, в чем величие его, как живописца [255], но, очевидно, было очень трудно заимствовать у него частичку его необъятного художественного кругозора.

Мы увидим потом, как все это отразилось на произведениях Бенвенуто.

 

IV

Среди артистической богемы своего времени Бенвенуто не был в числе наиболее развращенных придворной атмосферой. Но он не был лучше большинства. И не нужно забывать, что богема XVI века была совсем не то, что богема Кватроченто. Тогда в центре этого странного мира, представители которого скромно считали себя ремесленниками, но который буквально был полон гениальными художниками, стояли такие гиганты, как Брунеллеско, Донателло, Леон Баттиста Альберти. Их окружали Лука и Андреа делла Роббиа, Росселино, Дезидерио да Сеттиньяно, Микелоццо, Кронака, Полайоло, целая плеяда живописцев. Тут что ни имя, то мастер, единственный в своем роде. И нравы их были на уровне их талантов. Мы знаем, как развлекались эти люди — вспомните веселую шутку с Грассо-плотником, — как состязались между собой — история с распятиями Донателло и Брунеллеско, каков был их образ жизни. Различие между богемой XV и XVI веков то же, что между св. Георгием Донателло и Меркурием Джанболонья. Там вся сила внутри. Никаких внешних эффектов, и вы верите в эту силу. А тут статуя раскинулась во все четыре стороны: одна рука вперед, другая вверх, одна нога назад, другая прямо, — и все-таки это не убеждает, что в Меркурии достаточно силы для полета.

В XV веке богема жила просто и скромно. В XVI веке она хочет богатства, роскоши, дворцов, почестей. В XV веке она была культурнее и образованнее. Друзья-гуманисты как-то незаметно тянули художников за собой. В XVI веке, за немногими исключениями, художники малообразованны. У Бенвенуто — какие-то обрывки знаний: он успел их нахватать отовсюду понемногу между занятиями флейтой, ударами шпаги и чеканкой благородных металлов. Совсем без образования ювелиру нельзя. Нужны античные темы, античные мотивы. Особенно важно все это Челлини, ибо он в ювелирном деле работает all»antica. И в «Vita» мы находим следы такого случайного знания. Одну из девушек, ему приглянувшихся, зовут Фаустиной. По этому поводу он замечает, что она была, как ему кажется, несравненно красивее, чем та Фаустина, «о которой так много болтают (cicalan tanto) античные книги» [256]. Вот такого характера и все его сведения. Поверхностность вообще была отличительной способностью богемы Чинквеченто по сравнению с богемой XV века. Кроме единичных людей, сверстники Челлини так же, как он, не любили думать. Кватрочентисты были глубже и в мировоззрении, и в творчестве, и в жизни. Одно было общее у тех и у других: любовь к искусству и борьба за достоинства художника. Но и тут была разница; Брунелеско дважды бросал Флоренцию и уезжал в Рим, зная, что его позовут опять, и окончательно: когда обсуждалась постройка купола св. Репараты. Он не хотел поступиться своими взглядами в комиссии, где, однако, сидели люди понимающие. В XVI веке только у одного Микеланджело хватало смелости гнать папу Юлия II из Сикстинской капеллы, пока он не кончил своего плафона. В XV веке Донателло собственноручно разбил один портретный бюст, когда заказчик стал с ним торговаться. А Бенвенуто, хотя он не признавал в этих делах уступок, из нужды согласился на перемену условий, навязанную ему хитрым и жадным банкиром Биндо Альтовити, которому он сделал бюст, несмотря на то что новые условия ему были очень невыгодны [257]. Так в малом и в большом, во внешнем и внутреннем различие между двух столетий вскрывается чрезвычайно явственно.

Те люди были цельнее. Если они любили, то любили, если верили — верили. Сопоставьте с простой и крепкой верой артистической богемы Кватроченто веру Бенвенуто.

Среди сонетов Бенвенуто — множество на духовные темы. Но какие они все холодные! Одна сплошная риторика, переложенная на плохие стихи. То же самое и его пресловутый Capitolo, написанный в тюрьме. Бенвенуто очень любит говорить, что он любит бога, и, когда ему приходится плохо, очень охотно вспоминает о боге. Но когда жизнь течет гладко, в суматохе житейской сутолоки, среди постоянно сменяющихся работ и заказов бог не вспоминается совсем. Особенно часто бог приходит на память в тюрьме. В замке св. Ангела, где у него в руках только Библия да хроника Джованни Виллани, Бенвенуто поневоле много думает о боге. И мы знаем, что он додумался до видений. Когда он попал в тюрьму во Флоренции уже в последний период жизни, видений больше не было. Но был некий поэтический зуд. Он беспрестанно находил выход в плохих сонетах, в которых Бенвенуто то просит о повторении прежнего видения [258], то перелагает на сонеты молитвы [259].

Все это делалось равнодушно-равнодушно, без подъема, без подлинного вдохновения, просто потому, что скучно в тюрьме и нужно как-нибудь убить время.

Когда Бенвенуто совершал паломничество в монастыри и носил по церквам всякие ex-voto, это делалось не по непреодолимой внутренней потребности, а просто потому, что так принято. Когда под шестьдесят лет Бенвенуто вздумалось идти в монастырь, это было очередным чудачеством, и только. Во Флоренции еще не умерла в то время память о временах Савонаролы, когда постригались лучшие представители интеллигенции, как Джованни Пико делла Мирандола, и когда весь остаток жизни художник уже не писал ничего, кроме сюжетов из Священного Писания: Баччо делла Порта, в монашестве фра Бартоломео, Сандро Боттичелли [260]. Бенвенуто монашеский чин надоел довольно скоро. Он вступил в монастырь в 1558 г., а уже в 1560 году исходатайствовал себе освобождение от обетов. А еще через два года женился, притом тайно.

Мы охотно верим Бенвенуто, когда он рассказывает, как горячо он молился богу, когда при отливке Персея форма наполнялась плохо и когда горячо благодарил он бога, в конце концов форма наполнилась. В такие минуты он мог искренне верить в бога. В такие минуты молитвы могли идти у него из самых глубин души. Но настоящего религиозного чувства, горячего и крепкого, в нем не было. Его отношения к богу носили чисто договорный характер: do ut des. Как вообще у людей его типа: сегодня он верит в бога, а завтра в черта. И каждый раз вполне искренне.

У Бенвенуто тоже бывали моменты, когда он верил в черта по-настоящему. Прочтите рассказ о том, как в Риме некий священник, опытный в чернокнижном искусстве, уговорил его пойти с ним ночью в Колизей вызывать духов. Бенвенуто пошел, заклинание вышло очень удачно. В «Vita» он все рассказал. Он верит, что в критический момент Колизей действительно наполнился демонами. Их было так много, что это уже начало становиться опасным: нужно было прибегнуть к вонючей ассафетиде, чтобы их разогнать. К счастью, запах ассафетиды совершенно неожиданно распространился из другого источника: у одного из участников колдовства от страха подействовал желудок, притом с таким громом, что демоны предпочли немедленно отправиться домой, в преисподнюю [261]. И все-таки Бенвенуто верит, что демоны предсказали ему, что он найдет свою Анджелику.

А когда он ее нашел действительно, уверовал еще больше.

Его кумир Микеланджело верил в бога по-другому и не ходил колдовать в Колизей. И любовь к людям у Микеланджело была другая. Когда войска папы и императора осадили в 1530 году Флоренцию, родину обоих, Микеланджело, забыв обо всем, отдался делу укрепления города и его защите. А с Бенвенуто случилось вот что.

В 1530 году он был во Флоренции, и, когда папа Климент VII объявил Флоренции войну и в городе начали готовиться к защите, Бенвенуто тоже был зачислен в милицию. Но папа узнал, что он во Флоренции, и приказал написать ему с требованием приехать в Рим, где ждали заказы. Таких писем пришло несколько. Бенвенуто подумал, подумал и... поехал. Его приняли там хорошо, простили утайку полутора фунтов золота, и он забыл думать о Флоренции, которая долгие месяцы истекала кровью, защищаясь против вдесятеро сильнейшего врага. Лавры Микеланджело и Франческо Ферруччи не соблазняли Бенвенуто. Его родина была там, где были заказы. Ему в голову не приходило, что содеянное им было самым настоящим предательством [262].

Свое понимание этих вопросов Бенвенуто раскрыл, передавая свой спор с флорентийскими изгнанниками в Риме, когда пришла туда весть об убийстве Алессандро Медичи. Франческо Содерини и другие, радостно возбужденные, издевались над Челлини, который как раз в это время был занят медалью Алессандро, и говорили ему: «Ты собирался обессмертить герцогов, а мы их совсем не хотим больше». Когда это ему надоело, он закричал: «О, isciocconi! Болваны! Я бедный ювелир и служу тому, кто мне платит, а вы злорадствуете по моему адресу, как будто я вожак партии» [263]. Согласно этой философии, гражданские чувства — дело вождей партии: художник должен стоять по ту сторону политики и заниматься только своим делом. Что за человек тот, кому он служит, — решительно все равно, лишь бы платил. Отрицание гражданского долга принципиально оправдывается. Кватрочентисты поняли бы эти вещи с трудом.

Но чего они совсем бы не поняли — это поведения Бенвенуто в некоторых других случаях жизни. Гражданский долг он отвергает принципиально. Профессиональную честность он признает, но практически уклоняется и от нее. Когда Пьер Луиджи Фарнезе обвинял его в том, что он утаил принадлежащее курии золото, — это было злостным вымыслом. На {[этот раз]} Бенвенуто был чист. Но он утаил-таки около полутора фунта папского золота раньше: когда по приказанию Климента VII, во время осады замка св. Ангела, переплавлял золотые сосуды. Позднее он признался в этом папе и получил отпущение [264]. Но он не получил отпущения за то, что утаил в Париже [265]. В этом он не признается, но это столь же несомненно. В XVI веке это вообще случалось среди художников: фальшивомонетчики и воры в это время — даже не редкое исключение [266]. А в XV веке Донателло все свои деньги клал в небольшую корзинку, которая висела на потолке в его комнате. Все об этом знали, и все имели право прийти и взять столько, сколько нужно. Никому в голову не приходило украсть все.

Зато Бенвенуто никто серьезно не обвинял в разврате. У него были, конечно, приключения с женщинами, может быть, как это было в духе Чинквеченто, не только с женщинами. Он не все скрывает и сам. Чаще всего его любовные истории представляли собой очень скромное сожительство с служанками и натурщицами. В Риме одна из них наградила его французской болезнью, от которой он долго не мог отделаться. Другая, в Париже, пожаловалась на него в суд, что он заставляет ее отдаваться ему противоестественным способом [267], что было, по-видимому, клеветой. Связи с женщинами для Бенвенуто были ответом на чисто физическую потребность. Никакой поэзии в них он не вкладывал. Даже с Анджеликой, которую он любил больше, чем других, он расстался без всякой трагедии. Другие едва упоминаются. Женился он за шестьдесят лет на своей бывшей сожительнице, очевидно, потому, что надоело быть бобылем. К жене и детям был очень привязан.

Но еще больше привязан был Бенвенуто к отцу, брату, сестре и ее детям. Отца он любил нежно и трогательно. Пока он был жив, Бенвенуто отдавал ему значительную часть своего заработка: больше, чем оставлял себе. Чтобы не огорчать старика, он долго не бросал игру на флейте, которую ненавидел. Мы видели, как потрясла его смерть брата. А сестру Липерату (Репарата) он поддерживал всю жизнь, и, когда она умерла, свою привязанность к ней он перенес на ее детей. Эта поразительная нежность в буйном, неукротимом Бенвенуто — черта удивительная тем более, что, по-видимому, и в своей мастерской он был отличным, немного вспыльчивым, может быть, немного тяжелым на руку, но добрым и участливым хозяином.

В деловых отношениях Бенвенуто был прост, как сама простота, и если кто хотел его обмануть, то это было очень легко. Так обманул его большой хищник, Биндо Альтовити, в деле с бюстом. Обманул его и маленький хищник, мошенник самый форменный, по имени Збиетта, в деле с продажей участка земли. Обманывали понемногу подмастерья и рабочие. И Бенвенуто был беспомощен против таких вещей. Тут нельзя было «надеть прочную кольчугу», пойти куда-нибудь и проткнуть кого следует шпагой или кинжалом. Нужно было соображать, то есть думать. А мы хорошо помним, что Бенвенуто терпеть не мог думать.

Теперь мы знаем — более или менее, — что представлял собою Бенвенуто. Нужно попытаться найти объяснение для такого типа, не преувеличивая ни дурного, ни хорошего в его душе.

 

V

Сначала несколько мнений. Джон Аддингтон Симондс, один из лучших знатоков эпохи, говорит [268]: «Было очень хорошо сказано, что два полюса общества, государственный деятель и ремесленник, находят точку соприкосновения в Макиавелли и Челлини: в том именно, что ни тот ни другой не признают никакого морального авторитета, а признают лишь индивидуальную волю. Virtù, которую превозносит Макиавелли, Челлини проводит в жизнь. Макиавелли рекомендует своему монарху игнорировать законы. Челлини не уважает никакого суда и берет осуществление правосудия в свои собственные руки. Слово «совесть» не встречается в этической фразеологии Макиавелли. Совесть никогда не заставляет дрожать Челлини, и в казематах замка св. Ангела его не беспокоят угрызения совести. Если мы будем искать в литературе параллель политику и художнику в идеализации силы и личного характера, то найдем ее в Пьетро Аретино. У него тоже совесть мертва. И в нем нет уважения к королю или папе. Он устроил себе место выше закона и свою собственную волю поставил вместо правосудия».

Другой ученый, столь же чуткий, как и знаменитый английский историк, крупнейший из историков итальянской литературы, Франческо Де Санктис, набрасывает образ Челлини в нескольких строках [269]: «Натура чрезвычайно богатая, гениальная, лишенная культуры, он сосредоточивает в себе все типичное для итальянца того времени, не тронутого культурой. В нем есть нечто от Микеланджело и нечто от Аретино, слитое вместе, или, скорее, он представляет собой сырой элемент, простейший, народный, из которого одинаково выходят Аретино и Микеланджело».

Имя Аретино приходит на память само собой, когда люди говорят о Бенвенуто. Приходит на память двум ученым, так друг на друга не похожим. Приходит на память по разным соображениям. И действительно, в обоих много общего. Но в них есть одно кардинальнейшее различие, которого никто из писавших об Аретино или о Челлини не заметил и в котором — ключ к объяснению обоих. Об этом ниже.

Первоначальная параллель между Челлини и Макиавелли принадлежит гениальному французскому писателю Эдгару Кинэ [270]. Симондс взял ее у него, но, пристегнув к ней Аретино, лишил ее того смысла, который придавал ей Кинэ. Кинэ говорит: «Флорентийский ювелир прилагает к князьям живописи и скульптуры те же принципы, которые секретарь синьории начертал для государей мира сего: одна и та же мысль прошла через все общество. Так как каждый человек оказался противником всех остальных и не осталось другого судьи, кроме оружия, — состояние варварства водворилось вместо традиций цивилизованного мира. Именно теперь артист начинает ссориться с общественными установлениями. До сих пор все его поддерживали, все ему благоприятствовало. Отныне он должен охранять себя сам. Он, кто был душой всего, чувствует себя все более и более чужим новому обществу. Чтобы не задохнуться в обществе, которое умирает, он отделяется от него. Вскоре он делается неспособным к общению. Ибо он облекается, как Челлини, в «прочную кольчугу», чтобы прокладывать себе путь, защищаясь, через все препоны своего века».

Вот теория, объясняющая общественными отношениями и их эволюцией особенности фигуры Челлини. Остановимся на ней. В ней две главных мысли. Во-первых, водворилось варварство. Во-вторых, в хаосе этого варварства, этого одичания артист поневоле должен был сделаться тем, чем стал Челлини, облечься в кольчугу, прицепить хорошую шпагу, заткнуть за пояс длинный кинжал, а за плечо перекинуть мушкет с усовершенствованным механизмом и собственноручно позолоченными частями. Так ли все это?

Прежде всего варварство. Что такое наступившее в Италии после первой половины XVI века варварство? О нем все говорят. Его все констатируют. Никто его не анализирует. Кинэ уверяет, что «варварство» пришло потому, что «каждый человек оказался противником всех остальных, и не осталось другого судьи, кроме оружия». «Это значит перевертывать картину культуры Чинквеченто кверху ногами. Анархия, о которой говорит Кинэ — если только вообще можно говорить об анархии в таких размерах, — сама была результатом «варварства». А откуда и как пришло «варварство»? Это и есть основной вопрос. Его и нужно разрешить. «Варварство», в котором потонула культура Возрождения — мы это знаем, — носит совершенно определенное название и имеет совершенно определенное социальное содержание. Это — феодальная реакция. Феодальная реакция пришла на смену гегемонии торгового капитала и обусловленного ею свободного демократического устройства городов, созданного руками купцов и ремесленников XIII-XIV веков. Феодальная реакция душила все то, что расцветало под сенью свободных республик. Одним из важнейших последствий деспотизма, сопровождавшего феодальную реакцию, было углубление начинавшегося раньше развала бытовых устоев. Этот развал наступает, как известно, всегда, когда власть отрекается от защиты общих интересов и сосредоточивается на защите интересов единичных. Мир Чинквеченто, тот, который на виду, верхние слои общества — представляют картину морального и общественного разложения. Но падение нравов одинаково хорошо сочетается как c удивительным внешним блеском и небывалым расцветом искусства, так и с сохранившейся в неприкосновенном виде здоровой социальной психикой ядра городского населения, его низов. Ибо низы не разоружались. На {[их]} фронте продолжалась борьба. Буржуазия подверглась моральному распаду, потому что сложила оружие. Старая тирания была ее правительством. Новая монархия была ей враждебна, но у нее уже не было силы бороться. Она продолжала жить, расходуя накопленное раньше и постепенно падая ниже и ниже. Моральную атмосферу Чинквеченто. окрашивало не состояние и настроение низов, а состояние и настроение победоносного помещичьего класса и разбитой буржуазии.

Кинэ уверяет, что в социальной атмосфере феодальной реакции — «варварства» по его терминологии — артист должен был чувствовать себя одиноким, гонимым, опальным и вооружаться до зубов, чтобы не «задохнуться в обществе, которое умирает». Конечно, это не так. «Умирало» прежде всего не «общество», а часть его, буржуазия. А потом «задыхались» не такие, как Челлини, не богема, а интеллигенция. Симондс смотрит на вещи гораздо правильнее. «У своих современников, — говорит он [271], — Челлини пользовался высоким уважением и был погребен своими согражданами с общественными почестями... Он диктовал свои мемуары, рисующие его кровожадным, чувственным, мстительным человеком, во время досугов своей старости и оставил их потомству с удовлетворенным чувством, считая, что они свидетельствуют о его высоких добродетелях». Таких людей, как Челлини, среди его современников можно найти сколько угодно помимо Аретино.


Если бы Леоне Леони, земляк Аретино, ювелир, чеканщик, резчик и скульптор, как Челлини, оставил свои записки, мы узнали бы из них многое такое, что мы знаем помимо него, а может быть, и многое, чего мы даже не подозреваем. По непоседливости и по озорству он очень похож на Челлини, но он мошенник и бандит, пожалуй, хуже него. Бенвенуто был убежден, что Леоне подсыпал ему в пищу толченого алмазу, чтобы отправить его на тот свет, когда Бенвенуто сидел в замке св. Ангела. И, конечно, Леоне был способен на это. Он подделывал и подменивал произведения искусства. Он изуродовал некоего немецкого ювелира, который едва спасся живым из его рук. Он подослал убийцу к одному из своих подмастерьев за то, что тот покинул его. Он пытался в собственном доме убить Орацио Вечелли, Тицианова сына. Он за свои художества был осужден папой на галеры и целый год греб под плетками во славу святого престола, прикованный к веслу. «Соперник Челлини по приключениям столько же, сколько по искусству, более неукротимый и, быть может, более дерзкий, чем он, без искры совести в чем бы то ни было, разбойник, наглец и — лучше того — галерник. И в то же время придворный скульптор императора и основатель династии художников, мастер кинжала так же, как резца, убийца и медальер первостатейный» [272].

Конечно, такие махровые типы, как Челлини и Леони, все-таки не правило, а исключение. Но даже они не чувствовали себя чужими обществу, в котором жили, и вовсе не находились с ним в «ссоре», как говорит Кинэ. Наоборот, они очень хорошо с этим обществом уживались. Ибо если им случалось обнажить шпагу или кинжал и нанести удар, то мало ли что бывает с человеком в минуту запальчивости. А если удар оказывался смертельным, тем хуже для того, кто под него подвернулся. Ибо «кто бьет, тот не рассчитывает». Эти вещи не служили ни поводом для разрыва с обществом, ни признаком разрыва. Когда папа Павел III приговорил Леони к отсечению руки перед отправкой на галеры, по единодушной просьбе его друзей и поклонников кардинал Аркинто и другие прелаты спасли ему руку, а от галер он избавился через год благодаря заступничеству Андреа Дориа, фактического государя Генуи. Вскоре после этого император сделал его своим придворным скульптором. Филипп II, несмотря на горькие жалобы старика Тициана, простил ему покушение на Орацио, а люди совершенно безупречные и чистые до конца его жизни вели с ним дружескую переписку, в их числе Микеланджело. Все они — от императора до простого художника — прекрасно знали, что Леони представляет собой самое настоящее общественное бедствие, но это их нисколько не смущало. Совершенно то же было отношение к Челлини. Общество Чинквеченто эти вещи приемлет с холодным спокойствием. Оно пережило развал бытовых устоев, разрушение семейных традиций, крушение морали, у него от критериев всякого рода осталось деревянное равнодушие да понятие virtù, которому нисколько не противоречил моральный облик таких людей, как Аретино, Леони, Челлини.

Челлини — родной сын своего общества. Он «может считаться горельефным эскизом (un abrèè en haut relief) сильных страстей, авантюристических жизней, гениев непосредственных и могучих, богатых и опасных дарований, которые создали Возрождение в Италии и которые, опустошая общество, творили искусство» [273]. Это видно из его отношения к одному из основных факторов общественно-культурного быта его времени, ко дворам.

В обстановке феодальной реакции двор — главный потребитель художественных ценностей. Большинство артистов делало из этого непреложного социального факта тот вывод, который подсказывался профессиональным интересом. Они шли на службу ко двору императора, короля, папы, герцога к какому придется и где лучше платят. Так поступают и крупные художники, и артистическая богема. До 1530 года, до года падения республики во Флоренции, это еще не так заметно, потому что Флоренция, пока не рухнула ее свобода, была по старой традиции хорошим рынком. После 1530 года, особенно после появления на престоле герцога Козимо, и во Флоренции главным клиентом художников, самым богатым покупателем, оттеснив других, стал двор. Всюду, где двор давал работу художникам: во Флоренции, в Риме, Милане, в мелких центрах, — это носило характер монополии. Двор целиком потреблял художественную производительность мастера и не давал ему возможности работать на сторону. Оплачивалась эта работа крайне скудно. Молинье говорит, рассказывая о том, как Козимо рассчитался с Челлини за Персея: «Герцог показал себя тем, что он был всегда: скрягой, который давал художникам только-только, чтобы им не околеть с голоду» [274]. За границей во Франции, в Испании итальянским художникам платили щедрее.

Челлини, типичный представитель артистической богемы, сначала пробовал работать, не поступая на службу, но уже при Клименте VII, еще до Sacco, он устроился на жалованье. После взятия Рима имперскими войсками он получал жалованье как бомбардир: ему была вверена одна батарея в замке св. Ангела. С тех пор он постоянно стремился устроиться на условии твердого годового вознаграждения. Во Францию он едет, заручившись соответствующими обещаниями. Во Флоренции, едва приехав, отправляется отыскивать герцога на его загородной вилле в Поджио-а-Кайано, чтобы сразу получить постоянное место. Он настолько уже свыкся с мыслью, что помимо дворов трудно просуществовать, что делает из этого выводы общего характера. В книге о ювелирном искусстве Бенвенуто ни с того ни с сего приходит в голову мысль установить условия, наиболее благоприятствующие развитию таланта у художников. Он говорит: «Талант у художника проявляется лучше всего тогда, когда ему посчастливится быть современником доброго государя, интересующегося всеми видами таланта» [275]. Потом перечисляет: при первом Козимо Медичи были Брунеллеско, Донателло, Гиберти, при Лоренцо появился Микеланджело, который перешел потом ко двору Юлия II, il buon papa Giulio. Потом появились папа Лев X и Франциск I, il gran re Francesco, потом «несчастный» папа Климент. Челлини готов думать, что, не будь этих «добрых» и «несчастных» пап и этих «великих» королей, Донателло не стал бы Донателло, а Микеланджело не сделался Микеланджело. Трактат о ювелирном искусстве написан в 60-х годах, то есть позднее «Vita», под самый конец жизни Бенвенуто, и то, что он там пишет, очевидно, — плод размышления и опыта всей его жизни. Он был уверен, несмотря на злоключения римской, парижской и флорентийской службы, что вне службы при дворах художнику невозможно работать успешно. Атмосфера и условия жизни феодальной реакции втянули Бенвенуто, и он после очень недолгих колебаний, без борьбы пошел в придворную службу. «Я служу тем, кто мне платит». В нем не было стремления оставаться всегда «uomo libero per la grazia di dio», свободным человеком милостью божией, как в Аретино. Но он и не совсем без оговорок служил у пап и королей. Его требования помимо денежных очень большие.

Он готов служить, но до тех пор, пока не затронуто в нем достоинство артиста и не поругана его религия: искусство. Он готов служить, но до тех пор, пока ему не начинают ставить на вид всякие пустяки: удар кинжалом, от которого человек умирает, выстрел из мушкета, отказ работать над тем, чего хотят, и упорное, назойливое предложение того, о чем вовсе не думали. Он готов служить, но до тех пор, пока утайка фунта-другого золота, затерявшегося в золе плавильной печи, или нескольких десятков фунтов серебра, оставшегося от статуи, не ставится ему в вину. Он готов, словом, служить до тех пор, пока двор признает, что «такие люди, как он, единственные в своей профессии, стоят выше законов». Если к нему не совсем благосклонны, дуются на него за своенравие, за буйный характер, за неправильности в счетах, он опоясывает шпагу, засовывает за пояс кинжал, надевает кольчугу и едет дальше, иногда захватив с собой две-три серебряные вазы, ему не принадлежащие.

Различие между Бенвенуто и Аретино в том, что Аретино не признает придворной службы совсем, ни с условиями, ни без условий. Он живет свободно, свободно работает, не знает мук и огорчений придворной кабалы. В истории интеллигенции, литературной и артистической богемы, Аретино — тип более прогрессивный, чем Челлини. Он показывает интеллигенции путь к освобождению от опеки, к уничтожению материальной зависимости от дворов. У Челлини, у которого на маленькие дела решимости было больше, чем нужно, на крупные ее не хватило. В нем не было настоящего размаха. Он не дорос до аретиновского девиза: vivere risolutamente.

И нужно сказать, что огромное большинство представителей интеллигенции и артистической богемы этого времени, когда потухали огни Возрождения и Барокко одинаково стремительно врывалось и в искусство и в жизнь, не пошли по следам Аретино. Они остались при дворах, и не только работали для дворов, но своей работой поддерживали дворы идеологически и эстетически [276]. Последнее слово осталось на долгое время за теми, с кем был Бенвенуто. Но более далекое будущее принадлежало мыслям Аретино, конечно очищенным от всего, что в них было слишком cinquecentesco.

Такова роль Челлини в общественных отношениях его времени. Он плыл по течению, потому что был не способен выносить в себе большую, окрыляющую мысль. В его голове не было {[такого]} идейного родника. Ему не под силу были могучие судороги протеста, как у Макиавелли или у Микеланджело. Нам остается познакомиться с творчеством Бенвенуто как писателя и художника.

 

VI

Писатель Бенвенуто — весь в «Vita». Его два больших трактата о ювелирном искусстве и о скульптуре, его мелкие рассуждения, его сто с чем-то стихотворений — все это ничего не прибавляет к тому, что дает «Vita». В трактатах одна половина повторяет то, что в «Vita» сказано лучше [277], а другая носит чисто технический характер и ни по содержанию, ни по форме не представляет никакого интереса. Стихи настолько плохи, что о них забывают упомянуть самые подробные истории литературы [278]. Это рубленая — и плохо рубленая — проза. Зато одной «Vita», как мы уже говорили, достаточно, чтобы создать громкую литературную славу кому угодно.

Анри Оветт говорит о книге [279]: «Произведение небрежное, нескладное, но поразительно живое, это одна из немногих книг XVI века, имеющих спрос и читающихся во всех странах... Бенвенуто писал, а чаще диктовал свои воспоминания так, как он их рассказывал: в стиле импровизации, сочно и нервно. Человек оживает в них целиком, столь же захватывающий для читателей, как он должен был быть непереносен для современников. Малейшие его деяния имеют в его глазах сверхъестественную важность, и он распространяется о мельчайшей подробности, наивно и искренно убежденный, заражающий своей страстью. Читатель сразу захвачен. Он увлечен, покорен».

Это один из самых колоритных рассказов о жизни Чинквеченто. «Немногие собрания новелл содержат в себе такое изобилие своеобразных вымышленных типов, портретов и силуэтов, созданных в подражание действительности, сколько автобиография Челлини подобрала — я почти готов сказать: подглядела — в реальной жизни. В ней все изображено с такой четкостью линий и контуров, как если бы автор пользовался своим родным искусством, рисунком» [280].

Язык его — неправильный. «Бенвенуто в книге, — говорит опять Фламини, — столько же уклоняется от правил грамматики, сколь в жизни — от правил морали». Это язык флорентийского простонародья, такой, на котором говорили тогда на Mercato Vecchio, на Ponte Trinità, в Camaldoli [281]. И этот язык делает чудеса, когда Бенвенуто ломает его всячески, чтобы передать то, что красочной, пластичной чередой теснится в его памяти и просится на бумагу. Видения прошлого передаются так, как они когда-то запечатлелись в том удивительном фильтрующем аппарате, каким был глаз Бенвенуто. То был глаз ювелира, привыкший запоминать мельчайшие и сложнейшие рисунки — какие его интересуют, не иные. А интересует его, главным образом, если не исключительно, то, что касается его самого. Остального он просто не видит, как не видел Альп, Венеции, Неаполитанского залива. К счастью для потомства, вещей, интересующих Бенвенуто, в жизни XVI века оказалось довольно много.

Но Бенвенуто не только умеет точно и четко изображать то, что он находит в своей памяти. Он умеет вдохнуть жизнь в изображаемое. Иной раз самый ничтожный факт под его пером оживает, облекается в плоть и кровь, расцвечивается красками и врезывается в память навсегда.

Несколько примеров читатель припомнит из цитат, приведенных выше: о ночном заклинании демонов в Колизее, о натурщице Катерине в Париже, об убийстве Помпео. Вот еще несколько.

У Бенвенуто ссора с епископом Саламанки, для которого он сделал серебряную вазу. Епископ требовал вазу, Бенвенуто требовал денег. Епископ, не долго думая, послал вооруженных слуг, чтобы силой взять вазу у Бенвенуто, живого или мертвого. Бенвенуто зарядил мушкет и с помощью своих подмастерьев и соседей обратил в бегство всю банду. Тогда начались мирные переговоры, и Бенвенуто мобилизовался, чтобы идти к епископу. «Я взял большой кинжал, надел свою добрую кольчугу и явился к епископу, сопровождаемый моим Паулино, который нес вазу. Епископ приказал выстроить всю свою челядь. Приходилось — ни более ни менее — пройти между зодиаком: один был ни дать ни взять — лев, другой — скорпион, третий — рак. Наконец мы дошли до этого попишки (pretaccio), который встретил нас градом самых испаннейших поповских словечек, какие только можно себе представить!» В конце концов, после долгого и терпеливого обмена «словечками», испанскими и тосканскими, Бенвенуто получил свои деньги, а епископ свою вазу. Расстались друг другом очень довольные.

К сожалению, пришлось бы делать очень большие выписки, чтобы ознакомить с тремя лучшими отрывками «Vita». Два из них: бегство из замка св. Ангела и отливка Персея — давно считаются классическими и фигурируют чуть не во всех итальянских хрестоматиях. Рассказ об отливке Персея особенно хорош: живописный, нервный, словно трепещущий теми чувствами, какими кипел в тот момент Бенвенуто, словно писал он не через много лет, а сейчас же, когда еще не успела остыть ни дикая тревога, что отливка не удастся, ни такое же дикое торжество, что она увенчалась успехом.

Рядом с этими двумя эпизодами достоин стать третий, менее прославленный, но не менее яркий и сильный: свидание с герцогом Алессандро во Флоренции летом 1535 года. На переднем плане этой картины нет ничего особенного, но на заднем, в какой-то зловещей тени, чуть набросанный силуэт Лоренцаччио. Он придает всему эпизоду насыщенную, полновесную, жуткую драматичность. Герцог и его родственник, господин и придворный, жертва и убийца. Бенвенуто рассказывает совершенно просто вещь, очень далекую от какой-либо связи со взаимными отношениями обоих Медичи: речь идет о медали герцога, которую должен сделать Бенвенуто и тему для оборотной стороны которой должен дать Лоренцино. Но вся трагедия в зародыше уже тут. Бенвенуто собирается ехать в Рим. Герцог уговаривает его остаться и хочет, чтобы о том же просил его Лоренцино. Тот монотонно, с каменным лицом каждый раз повторяет одну и ту же фразу: «Бенвенуто, ты сделаешь очень хорошо, если останешься». «Е stava continuamente guardando il duca con un malissimo occhio». «И не переставал смотреть на герцога недобрым-недобрым глазом» [282]. Этот недобрый глаз Лоренцаччио преследует читателя долго еще после того, как он отложит книгу. Недаром биограф Лоренцино Медичи, вскрывая прелиминарии убийства, приводит рассказ Бенвенуто чуть не целиком [283].

Вообще Бенвенуто умеет писать портреты. Они у него все такие пластичные, так полны жизни, как лучшие профили его медалей. Возьмите обоих пап, с которыми Бенвенуто приходилось иметь дело, Климента VII и Павла III. Один — Медичи, большой барин, другой — Фарнезе, выскочка. Один меценат, другой инквизитор. Один — ввергнувший папство в пучину унижения, другой — с трудом восстанавливающий его былой престиж. Один — унаследовавший все обаяние отца, даровитый, как все бастарды, другой — жестокий, сухой, умный фарисей. Оба они у Бенвенуто как живые. Или незаконный сын Павла, Пьер Луиджи Фарнезе, один из самых ничтожных и злобных тиранов того времени, похожий на отца только жестокостью. Попробуйте, прочитав «Vita», взглянуть на чудесные Тициановы портреты Павла и Пьера Луиджи. Они вам довершат характеристики Бенвенуто.

Или Козимо, великий герцог, его жена Элеонора, прекрасная модель Бронзино, и вся их придворная челядь. Или Франциск I и госпожа д»Этамп. Или художники: Приматиччо, Баччо Бандинелли, Триболо, Сансовино и целая галерея других. Бенвенуто, как все даровитые злые люди, гораздо лучше рисует тех, кого не любит. Перо у него полное яду, но меткое и сочное.

И всюду, где в «Vita» чувствуется настоящий, яркий художник, там именно художественность создает большую внутреннюю правдоподобность рассказываемого. Но значит ли это, что «Vita» вообще и во всем вполне надежный источник? В литературе о Бенвенуто этот вопрос дебатируется очень серьезно и очень оживленно. Автор одной из наиболее обстоятельных монографий о Челлини, Э. Плон [284], в своей огромной книге защищает достоверность его свидетельств изо всех сил. Ему удается иногда документально доказать, что многое из того, что в «Vita» очень неправдоподобно, тем не менее вполне отвечает действительности. Это положение требует проверки, хотя итальянская критика вместе с лучшим знатоком Челлини, Орацио Баччи, приняла на веру тезис Плона.

«Vita» — не более как одна из многих частных хроник (la cronica privata e domestica), какими изобилует Возрождение [285]. Из них, быть может, наиболее значительная — автобиография Леона Баттиста Альберти, всеобъемлющий гений которого и в этой области оставил некий след. По форме Челлини не придумал ничего нового, да и по тону «Vita» не представляет ничего, что могло бы быть признано вполне оригинальным: та же автобиография Л. Б. Альберти — книга очень личная, очень страстная, очень озлобленная. Отличают «Vita» от других автобиографий и семейных хроник прежде всего ее художественные достоинства.

Но эти художественные достоинства уже a priori делают малонадежной ее достоверность. Автор лучшей монографии о развитии историографии нового времени Эдуард Фютер прямо называет «Vita» романом [286]. И не без основания. Один из первых вопросов, который ставит современная историческая критика, приступая к оценке памятника, — это вопрос о пристрастии автора к событиям, им описываемым. Какой же автор может сравниться с Челлини по силе своего пристрастия? Он органически не способен был говорить правду о людях и о себе. Не нужно забывать, что цель Бенвенуто отнюдь не исповедь и облегчение совести, как это было, например, у Руссо. Когда так именно ставится цель, человек заставляет себя говорить правду, хотя подчас и с болью. Бенвенуто совесть не мучила — мы это знаем. Исповедоваться ему было нечего: отпущение своих многочисленных грехов он неоднократно получал из рук самого папы. Его цель — хроника. Это достаточно красноречиво засвидетельствовано во вступительном сонете и в первых строках «Vita», где сказано, что всякий человек, сделавший в жизни что-либо хорошее, должен поделиться с современниками и потомством рассказом об этом [287]. В другой раз он говорит о ближайшей цели своей хроники: «Я не рассказываю, — говорит он, передавая вкратце историю одной дуэли своей, — я не рассказываю других подробностей, хотя они и могли бы быть интересны среди этого рода рассказов. Но я хочу сберечь слова, чтобы посвятить их рассказам о делах, касающихся моего искусства, ибо искусство побудило меня начать писать то, что я пишу» [288]. Челлини пишет «Vita», чтобы для потомства не пропала память о делах, касающихся «его искусства», и, конечно, — это нужно прибавить — о себе, как о представителе искусства. Таково главное содержание его хроники. Он, конечно, совершенно беззаботен о том, как нужно писать такие книги. Мы знаем, что ему известна хроника Джованни Виллани; он читал ее вперемежку с Библией в казематах замка св. Ангела. Читал ли он частные хроники, мы не знаем. Но, чтобы рассказывать пережитое, образцы были не особенно нужны. Рассказ начался и продолжался с удивительной легкостью и очень скоро из хроники стал «романом». Это произошло само собой. «Только на одну добродетель Бенвенуто не был способен, хотя он очень об этом старался: говорить правду о собственной судьбе. Все, что сказано ему, немедленно превращается в честь, которую ему делают, или страдание, которое ему причиняют. Точно так же все люди, которые приходят в соприкосновение с ним, по его мнению, либо пламенно его любят, либо пылко ненавидят, либо восхищенно почитают, либо низко преследуют, либо благородные люди, либо негодяи. Никогда никому он не был безразличен» [289]. И Бенвенуто не только не способен говорить правду о себе. Он иногда эту правду определенно скрывает. И скрывает сознательно. Вот примеры. Очень известна сцена между Бандинелли и Бенвенуто в присутствии герцога. Она в «Vita» рассказана очень подробно [290]. Там выходит, что Бенвенуто нападал на своего врага как на художника — о критике Геркулеса было говорено выше, — а Бандинелли либо защищался, либо если переходил в атаку, то просто осыпал Челлини вульгарными ругательствами, называя его содомитом и проч. А когда Вазари в биографии Бандинелли рассказывает о том же, впечатление получается иное. Конечно, и просто ругались нехорошими словами (si diceano l'uno al Faltro parole vituperosissime), но спор шел главным образом о вопросах искусства, причем и Бандинелли критиковал Бенвенуто. А Бенвенуто не захотел об этом сказать.

Другой случай касается присуждения Бартоломео Амманати большой глыбы мрамора, из которой должна была быть изваяна статуя Нептуна для фонтана Площади Синьории. Бенвенуто говорит о том, что герцог объявил конкурс, в котором участвовали еще Джанболонья и Винченцо Дати, но успех Амманати и свою неудачу он приписывает влиянию герцогини. Леоне Леони в письме к Микеланджело [291] описывает дело иначе. Леоне заинтересован не был, и ему верить можно больше, чем Бенвенуто. Леони пишет: «Бенвенуто мечет молнии и изрыгает яд, из глаз у него исходит пламя, а языком он бросает вызов герцогу. Модель Амманати, говорят, лучшая: я ее не видел. Бенвенуто показал мне свою, и я пожалел его, что к старости ему так плохо служат глина и другие материалы». Значит, дело было в том, что модель была плоха, а не то, что Амманати получил мрамор только вследствие интриг и влияния герцогини.

Наконец, вот третий случай.

Французскому ученому Димье [292] пришла в голову мысль проверить на основании параллельных свидетельств и актов рассказ Бенвенуто о его пребывании при французском дворе.

В «Vita» довольно подробно рассказывается, как приехал Бенвенуто во Францию, как жил и работал в Париже, какие имел там приключения, какими был осыпан почестями, какие терпел неприятности и гонения, как уехал. Многое Бенвенуто позднее повторил в «Oreficeria» и «Scultura», кое-что слегка изменив. Уже из сопоставления рассказов в «Vita» и в трактатах Димье извлекает данные, достаточные для того, чтобы усомниться в достоверности показаний Бенвенуто вообще. Но еще больше колеблет достоверность Челлини сопоставление его фактов с фактами дневника Франциска I и с подлинными документами, извлеченными из архивов. Эти сопоставления прежде всего обнаруживают в рассказах Бенвенуто о том, как ему приходилось защищаться в доме, подаренном ему королем (замок Petit Nesle, il piccolo Nello), много выдумки. Бенвенуто защищался не столько с помощью пик и мушкетов, сколько с помощью всяких прошений [293]. Потом Димье опорочивает рассказ Бенвенуто, приведенный выше, о том, как он выставил в Фонтенбло своего серебряного Юпитера и как посрамил г-жу д'Этамп и затмил своей статуей копии антиков, привезенные из Италии Приматиччо. Димье уверен, что этого факта никогда не было [294]. Но самый важный результат критики Димье заключается в том, что картина отношений между Франциском и Бенвенуто должна быть совершенно перестроена. Выводы Димье вкратце таковы: король пригласил Бенвенуто как ювелира, и только как ювелира. Придворным скульптором у него был Приматиччо. Ссора с Приматиччо была вызвана грубым вторжением Бенвенуто в чужую область: он непременно хотел делать статуи — Нимфу Фонтенбло и Марса. Неприязнь к нему г-жи д'Этамп имела источником именно то, что Бенвенуто лез куда его не просили и всем надоедал. А причины начинавшегося охлаждения между Челлини и Франциском, приведшие к отъезду его, были и совсем прозаические: Бенвенуто растратил казенные деньги и не мог в них отчитаться. Уезжая, он увез с собой три фигурные вазы, которые были сделаны из королевского серебра, так что пришлось посылать за ним погоню и отбирать не принадлежащее ему добро. И вернуться в Париж он не мог по той же, весьма не художественной причине. Во Флоренции ему жилось очень плохо, а в Париже у него был свой замок и средства настолько большие, что он месяцами мог оказывать гостеприимство своим друзьям, останавливавшимся у него с семьями и слугами. Естественно, что ему очень хотелось снова попасть в Париж. Он этим постоянно грозил герцогу Козимо. Но дальше угроз дело не шло. Бенвенуто продолжал оставаться во Флоренции, довольствуясь полуголодным существованием, и лишь вожделенно вспоминал о своем княжеском житье в Париже. Происходило это потому, что от него из Парижа требовали отчетов в израсходовании выданных ему денег и драгоценных металлов, а те широковещательные, на девяти листах, сочинения, которые он посылал в Париж под видом отчетов, никого не удовлетворяли. Пока шла эта дружеская переписка о растрате, Франциск умер, и Бенвенуто до конца своих дней остался на родине, изнемогая в борьбе со скаредностью Козимо.

Таковы выводы Димье. Он всячески старается сделать их неоспоримыми, наполняет свою статью сопоставлениями, цифрами, чуть не логарифмическими вычислениями [295], и эта акрибия под конец начинает казаться стрельбой из пушек по воробьям. Основные выводы Димье правильны [296], но их можно было добыть и без такой помпы. Челлини никогда не «выдавал себя за историка», как утверждает Димье. Челлини категорически отрицает это: «Я не задаюсь целью писать историю», — говорит он [297]. Он пишет хронику, что не одно и то же. На Бенвенуто нельзя ссылаться, как на источник, при рассказе о крупных событиях, даже если он был их непосредственным свидетелем, но, когда нам нужны краски, рисунки, детали, для характеристики дел и людей XVI века, мы без Бенвенуто не обойдемся.

Возьмем для примера описание самого крупного исторического факта, которому Бенвенуто был свидетелем, Sacco di Roma 1527 года. Историкам, которым приходится описывать Sacco, нечем воспользоваться в «Vita». Обыкновенно указывается лишь, что Бенвенуто совершенно напрасно присвоил себе и своим друзьям мушкетный залп, которым был убит коннетабль Бурбон [298], и позднее выстрел из пушки, которым был ранен принц Оранский. А для существенного пользуются фактами, сообщаемыми у современных историков, менее живописных, но более дорожащих правдой, хотя и не присутствовавших при Sacco: Гвиччардини, Сануто, Джовио. Но зато сколько мелких деталей живописного рассказа Бенвенуто обогатили описание Sacco и осады замка св. Ангела у беллетристов и историков культуры.

Выше уже приходилось указывать, что большинство афоризмов, влагаемых Бенвенуто в уста его действующих лиц, в том числе и знаменитая, обошедшая все истории искусства фраза Павла III, что «художники единственные в своем роде не подчинены законам», носят все признаки собственного сочинения. Точно так же носят признаки сочиненности и многие факты, важные как материал для его собственного прославления. Многое другое неправильно, потому что он просто bone fide забыл.

Историческая критика задает и другой вопрос при оценке достоверности документа: насколько он близок к сообщаемым фактам. Бенвенуто было 58 лет, когда он начал писать «Vita». От парижских событий его отделяет больше десяти лет (он уехал оттуда в 1545 г.), от смерти Климента VII — 24 года. А Бенвенуто помнил хорошо только тогда, когда памяти помогал гнев. Эжен Мюнц [299] говорит, что у Бенвенуто есть много общего с Казановой. Трудно сказать, как много между ними общего, но одно очень существенное различие бросается в глаза каждому, кто внимательно читал «Vita» и мемуары Казановы. У венецианца поразительная память — это все больше и больше подтверждается по мере того, как находят новые документы. Память Бенвенуто, наоборот, очень плохая. Если он даже в «Vita» говорит об одном и том же два раза, почти всегда есть разница в передаче. А если об одном и том же рассказывается в «Vita» и в каком-нибудь из трактатов, писанных позднее, разница в передаче бывает еще больше. В Риме в 20-х годах он продал некоему врачу Джакомо Беренгарио две небольшие вазы, по-видимому, очень оригинального рисунка (bizzari vassetti). «Этот достойный человек очень хорошо заплатил мне за них» [300], — прибавляет при этом Бенвенуто. Лет через пятнадцать по дороге во Францию в Ферраре ему показали глиняную модель античной вазы, в которой он сейчас же признал одну из тех, которые продал Джакомо Беренгарио. По этому случаю Джакомо, бывший «достойный человек», назван шарлатаном, ciurmadore и тут же прибавлено: «И он мне заплатил за ту и за другую очень плохо» [301].

Когда Бенвенуто после окончания осады замка св. Ангела приехал во Флоренцию, он отдал отцу деньги, «которые солдатской службой заработал» [302]. А когда ему пришлось признаваться папе Клименту в утайке золота, то оказалось, что отцу он передал те деньги, которые он получил на монетном дворе в Перудже в уплату за это именно золото [303].

Так пишется история у Бенвенуто. Нет необходимости умножать примеры. Гримасы памяти, извивы настроения — все у Бенвенуто может быть причиной неточностей. Поэтому фактам у него очень трудно верить. Зато тем впечатлениям, в восприятии которых участвовало чувство художника, верить можно. Потому что на худой конец впечатление такого художника, как Челлини, для иллюстрации отношений XVI века — тоже своего рода факт, и факт, представляющий большую объективную ценность. Из таких впечатлений, со вкусом рассказанных, создаются картины, которые дают нам представление о духе культуры Чинквеченто такое, какого мы никогда не получили бы у Гвиччардини и вообще ни у кого из историков. А так как таких памятников у нас очень мало, то «Vita» является, несмотря на свои недостатки, незаменимой.

 

VII

Кто-то из писавших о Бенвенуто сказал, что, если бы не было «Vita», скульптурные и другие произведения его далеко не пользовались бы такой популярностью. В этом замечании много верного. Бенвенуто бесподобный ювелир. В его руке, которая так хорошо умеет всаживать кинжал «между шейной и затылочной костью», какое-то волшебное мастерство, превращавшее куски золота и серебра в настоящие произведения искусства. К сожалению, из его чеканных вещей до нас не дошло почти ничего, кроме знаменитой золотой солонки с Нептуном и Амфитритою. Эта чудесная вещь была сделана по заказу Франциска I и перешла при Карле IX из Парижа в Вену [304]. Об остальных его чеканных вещах мы знаем только по его собственным и чужим описаниям [305]. Носящие его имя в музеях и частных собраниях чеканные вещи приписываются ему обыкновенно без серьезных оснований. Тем меньше приходится верить в принадлежность ему мелких вещей, ювелирных изделий в собственном смысле этого слова [306]. Они обильнее украшались драгоценными каменьями, представляли поэтому большую материальную ценность и гибли гораздо легче.

Бенвенуто не так давно считался королем ювелиров и чеканщиков своего времени. И еще старик Плон, большой поклонник Бенвенуто, как будто готов разделять эту точку зрения. Новейшая критика строже. Супино, например, говорит: «Если подумать, что, когда он явился во Флоренцию, он целиком отдался скульптуре; если вспомнить об огромном количестве флорентийских, ломбардских, венецианских и иностранных ювелиров, которые там работали; если иметь в виду, что декоративные формы, которые мода начинала требовать, только отчасти были усвоены Челлини, ибо, подчиняясь моде, он всегда предпочитал манеру античную, можно, мне кажется, заметить, что его искусство не имело того влияния, которое хотят ему приписать, ни того характера, который, по мнению некоторых писателей, был его лучшим правом на славу» [307]. Правда, отзыв Супино касается только флорентийского периода. В римский и парижский периоды Бенвенуто работал лучше, но и тогда у него были соперники.

Теперь пересматривается и мнение о Бенвенуто как об одном из лучших (если не лучшем) мастеров медали XVI века. До нас дошло несколько медалей, несомненно, принадлежащих Бенвенуто. В их числе чудесная медаль Пьетро Бембо с Пегасом на обороте, медаль Франциска I, медаль и несколько монет Климента VII. Они очень хороши, но уступают медалям его современников: Леоне Леони, Бернарди, особенно знаменитого Карадоссо, которого сам Бенвенуто должен был признать величайшим мастером своего времени и которому посвятил целую главу в Oreficeria. Ленорман, один из лучших нынешних специалистов по вопросу, так оценивает значение Бенвенуто в медальерном искусстве: «Вопреки тому, что он думает о себе в своем удивительном самохвальстве, Челлини далеко не занимает одного из первых мест между художниками медалей» [308]. Снисходительнее ценят Бенвенуто как мастера печати. Каким-то чудом уцелел восковой слепок одной его печати и оттиск другой, сделанной для кардинала Ипполито д'Эсте и содержащей две композиции, разделенные архитектурным мотивом: проповедь Иоанна Крестителя и изгнание ариан св. Амвросием. Последняя очень хороша.

Вообще, говоря о Бенвенуто, как о чеканщике, резчике и ювелире, хочется в противовес чересчур строгим современным оценкам подчеркнуть огромный охват его творчества в этой области. Крупные вещи, мелкие драгоценности, эмаль, монеты, медали, печати, камеи — во всех этих областях Бенвенуто пробовал силы и ни в одной не остался вульгарным, только грамотным ремесленником. Об этом следует помнить, даже соглашаясь, что Карадоссо и Леони кое в чем его превзошли. А ведь помимо всего этого Челлини еще и скульптор.

О скульптуре Бенвенуто нужно поговорить подробнее. Многое из сделанного им погибло, но многое уцелело: Персей, бюсты Козимо и Биндо Альтовини, Нимфа Фонтенбло, мраморное Распятие, бронзовый рельеф собаки и реставрированный античный Ганимед. С большей вероятностью ему можно приписать и другого Ганимеда. К Персею относятся две модели, одна восковая, другая бронзовая. Обе модели, оба Ганимеда, бюст Козимо и собака во Флоренции, в Bargello, Персей в Лоджии Приоров на Piazza delia Signoria во Флоренции, Нимфа в Лувре, Распятие в Эскуриале, бюст Биндо был в Palazzo Altoviti в Риме, теперь, кажется, продан в Америку.

Рельеф собаки — это проба бронзы. Он очень хорош. Ганимед, поскольку над античной статуей работал в качестве реставратора Бенвенуто — приделано много существенного, в том числе голова, ибо от античной статуи остался один торс — манерен. Колоссальный бюст Козимо по изысканной отделке панциря, чисто ювелирной, хорош, но в целом скучен. Гораздо лучше бюст Биндо. Он проще, содержательнее, сильнее. Нимфа отражает влияние французской скульптуры и во всех отношениях слаба. Возлежащая на рельефе особа с длинными и тонкими, как макароны, ногами и незначительной головой, зоологический антураж, композиция — все выдает спешную, непродуманную, недомоделированную работу. Остаются две крупные вещи: Распятие и Персей.

Распятие поступило в коллекцию Козимо, находилось некоторое время во дворце Питти, потом было подарено герцогом Филиппу II Испанскому. Бенвенуто уверяет — вероятно, и сам он был уверен в этом — что его Распятие первое, сделанное из мрамора. Он ошибся. Плон [309] насчитывает целых три ему предшествовавших мраморных распятия: Рафаэлло Монтелупо в Орвиетском соборе, Монторсоли в церкви dei servi di Maria в Болонье и Сансовино в Риме. Это, конечно, не лишает Распятие Бенвенуто его значения. На черном мраморном кресте Христос из белого мрамора, совершенно обнаженный [310]. Тонкое, худое тело. Очень натуральные складки на животе. Раны на боку и крови нет. Лицо выражает боль, но не искажено страданием. Вещь прекрасно сработана и очень эффектна, но не захватывает. В ней нет ни мощного реализма Распятия Донателло, ни красоты Распятия Брунеллеско. По драматизму она уступает обоим деревянным шедеврам Кватроченто.

Персей — лучшее произведение Челлини. Его открытие было настоящим праздником для Флоренции. Герцог Козимо попросил Бенвенуто еще до того, как статуя была окончательно готова, открыть ее на полдня, чтобы публика могла высказать свое первое впечатление. Впечатление было огромное. Толпа, теснившаяся перед статуей, громко ее хвалила. Лучшие живописцы Флоренции, Понтормо и Бронзино отзывались очень одобрительно. Бронзино написал несколько восторженных сонетов. Какие-то профессора из Пизы, гостившие во Флоренции, приветствовали Персея латинскими стихами. А когда статуя была открыта окончательно, восторги сделались еще более бурными. Герцог, спрятавшись за драпировками окна, выходящего на площадь, слушал, что там говорят, и остался так доволен, что обещал щедро вознаградить Бенвенуто. Правда, потом ему стало жалко. Но огромное общественное возбуждение, вызванное Персеем, еще раз показывает, какое место в жизни Флоренции занимало искусство и насколько Бенвенуто чувствовал нерв своей эпохи, требуя к художнику особенного отношения.

Бенвенуто, несомненно, сильно преувеличил восторги, вызванные Персеем. Мы доподлинно знаем — об этом будет речь ниже, — что сонеты не все были хвалебные, что были ругательные. Но общий приговор о Персее был одобрительный. Теперь отношение к нему несколько иное. Правда, первое впечатление и сейчас огромное. Нужно сказать, что Козимо и Бенвенуто знали, где его поместить. Стоит Персей так, что и более слабая вещь должна была действовать сильно. Он стоит под левой аркой Лоджии Орканьи, с фасада, и виден отовсюду с огромной Площади Синьории. Он бросается в глаза раньше, чем другие статуи, стоящие в Лоджии и вдоль дворцового фасада [311]. Поза Персея на первый взгляд представляется по-настоящему смелой и энергичной и сразу как будто захватывает, особенно издали, если входить на площадь с Via Calzaioli. Да и вся статуя кажется лучше, чем в действительности. Более близкий и внимательный осмотр обнаруживает ее недостатки очень скоро. Статуя хорошо задумана, но не почувствована: она холодна и безжизненна. Торс Персея жидок по сравнению с руками и ногами, в которых микеланджеловская мускулатура. Но, несмотря на мощность ног, они поставлены так, что живой человек не простоял бы и четверти часа. Голова удивительно красива, но испорчена вычурным шлемом. Голова Медузы совершенно незначительна. Тело ее для облегчения отливки положено на пьедестал — чересчур тесный — в таком скрюченном виде (ноги подогнуты, левая рука вцепилась в щиколотку левой ноги, правая рука свесилась), что вот-вот скатится с него. Персею, который стоит на теле Горгоны, поэтому очень трудно держаться свободно. Влияние Микеланджело видно не только в утрированной моделировке мускулатуры, а во всем, но в то же время видно, какой Микеланджело опасный вдохновитель для художников, не обладавших ни его талантом, ни его душою. Бенвенуто не мог вложить в свою статую идею, потому что в его нелепой голове идеи не рождались. Но он не сумел вдохнуть в нее и темперамента, которого в нем было сколько угодно. Ему хотелось дать в Персее нечто чужое: terribilità своего учителя, и статуя оказалась лишенной всего, что может сообщить ей биение жизни.

Насколько восковая модель Персея в Барджелло лучше, чем статуя! Она вообще прекрасна без всяких оговорок: пропорции тела вернее, положение естественнее, вся фигура несравненно проще, изящнее, живее. Легкий изгиб упругого юношеского тела и наклон головы полны выразительности. Шлем совсем простой и надет просто. В модели есть настроение и виден замысел: Персей только что отрубил голову Медузы, схватил ее за волосы и высоко поднял левой рукой, а сам задумчиво смотрит, наклонив голову, как кровь густым потоком льется из перерубленной шеи. В другой модели, бронзовой, пропала легкость, непосредственность и выразительность фигуры. Изгиб тела исчез, голова потеряла свой наклон, ноги стали по-другому, неустойчиво. То, что придавало убедительность восковой фигуре, улетучилось безвозвратно. Но в бронзовой модели сохранились еще юношеские формы. В статуе отяжелели и они [312].

Вся статуя целиком показывает, что создавал ее ювелир, захотевший тягаться с Микеланджело. Когда герцогиня Элеонора попросила Бенвенуто сделать для нее несколько ювелирных вещиц, Бенвенуто гордо ответил [313]: «Мир знает очень хорошо, а теперь и вся Италия, что я хороший ювелир. Но Италия еще не видела моих скульптурных произведений. Между художниками некоторые полоумные скульпторы, насмехаясь надо мной, называют меня новым скульптором. Я надеюсь доказать им, что я старый скульптор, если только бог будет милостив ко мне и даст мне показать моего Персея в готовом виде на этой почтенной площади его светлости». Бенвенуто оправдал все, что о нем говорили, «per l'arte» среди художников. Персей блещет отделкой деталей, филигранной работой над мелочами. Но Бенвенуто привык, что в ювелирном мастерстве не предъявляется слишком больших требований к общему замыслу, к идее, к выразительности. И перегрузил свою статую ювелирными украшениями настолько, что она потеряла свой внутренний ритм, так явственно чувствующийся в восковой модели [314].

Воздух барокко сделал свое. Персей если и не настоящий стиль барокко, то его определенный предвестник. Если бы мы не знали восковой модели, мы бы сказали, что в Бенвенуто не осталось ничего от Возрождения. Но эта почерневшая статуэтка показывает, что в нем шла борьба, что его вкус еще не окончательно испортился, что черты барокко в Персее были уступкой времени, сделанной, быть может, со стиснутыми зубами.

В одном из стихотворений, которыми, по обычаю флорентийскому, был увешан пьедестал Персея в первые дни после открытия, среди огромного большинства хвалебных было и несколько ругательных. В одном из них была злая строка:



Ti può bello parer, ma non val nulla...



«Он может тебе казаться прекрасным, а не стоит ничего»... «Non val nulla», — сказано чересчур сильно и несправедливо. Восковая модель показывает, что Бенвенуто был способен на большее, на большое.

 

VIII

«Vita» обрывается на 1562 году. Челлини умер 13 февраля 1571 года. Что заставило его оборвать рассказ? Об этом можно только догадываться: прямых указаний нет. Очевидно, потому, что не о чем было рассказывать. Лучшая пора жизни была позади. Позади было все героическое, все лучшие достижения. Жизнь шла кое-как. О парижской роскоши приходилось забыть очень основательно. Заработков хватало едва-едва. Пошли дети. В 1562 году он тайно женился на своей любовнице донне Пьере, четыре года спустя (1566) признал брак, зажил своей семьей. Расходы были большие. Детям — их было несколько — он старался давать хорошее образование. У нас есть документ [315], из которого видно, что он пригласил к своей дочери Липерате (Репарата) одного органиста давать ей уроки игры на клавесине.

Художественная производительность упала. Бенвенуто никогда не работал быстро, несмотря на весь темперамент и на весь furore: достаточно сказать, что Персей, начатый в 1545 году, был окончен лишь в 1554 году, то есть через девять лет. Теперь работа шла совсем медленно. В 1563 году ему было поручено сделать для хора церкви Santa Maria del Fiore (собор) барельефы. В 1567 году, когда оказалось, что он ничего не сделал, работа по приказанию герцога была у него отобрана. И, по-видимому, Бенвенуто должен был прийти к тому выводу, что при его темпе работы скульптура его не прокормит. Долгое время он жил на то, что ему платила герцогская казна еще по старым счетам. А так как платила она плохо, то в 1568 году он вступил в компанию с тремя ювелирами и вернулся таким образом к своему исконному ремеслу [316].

Снова была проза, и проза довольно тяжелая. Бенвенуто был человек со вкусом и не хотел, чтобы яркие картины «Vita» потускнели в рассказах о таких скучных вещах: он предпочел ее оборвать. А кроме того, вероятно, не было настроения. Ибо душевное состояние Бенвенуто не могло быть сколько-нибудь радостным или светлым.

При Козимо и в лучшие его времена жилось во Флоренции нелегко. Он был одним из самых мрачных тиранов, каких знает XVI век. Недоверчивый, скрытный, злой, жестокий до садизма, принужденный постоянно дрожать за свой трон с самого момента смерти Климента VII (1534), он все свое управление построил так, чтобы успешно караулить свою державу. Полиция и вся вообще администрация были приспособлены очень хорошо для уловления крамолы, и всем, в ком еще тлели остатки самостоятельной политической мысли или независимых политических настроений, нужно было быть начеку. Тюрьмы во Флоренции были крепкие, а палач — мастер своего дела. При этом у Козимо, хотя он и очень любил искусство и понимал его — все-таки ведь был настоящий Медичи, — не было таких предрассудков, что «художники единственные в своем роде законам не подчинены». Бенвенуто испытал это на себе. Его много раз тягали к суду, а однажды он довольно долго — судя по количеству написанных там сонетов — просидел в тюрьме. Нужно было подчиняться perinde ad cadaver. Это, впрочем, и делали такие художники, как Бандинелли и даже Вазари.

И, быть может, даже не самый деспотизм Козимо действовал так удручающе, а та атмосфера какой-то холодной жестокости, которая насыщала двор и все, что близко с ним соприкасалось. Сам Козимо со своим фальшивым взглядом, стиснутыми тонкими губами, неподвижным лицом нагонял ужас на всех. Все боялись прогневить его и вызвать «испанское» воздействие за это: идеалом правителя Козимо считал Филиппа II, в его политике он одобрял все, вплоть до тайных убийств и явных костров инквизиции. И в жестокости Козимо было что-то испанское, что, впрочем, не было для Италии чем-нибудь неведомым: ведь испанцы хозяйничали уже довольно давно в Ломбардии и в Неаполитанском королевстве и начинали просачиваться всюду. Люди, постоянно встречавшиеся с Козимо, должны были очень часто задавать себе вопрос: что скрывает его непроницаемая маска кроме того, что всем было известно, — правда ли, что он заколол свою старшую дочь Марию за связь ее с пажом и сына Гарсия за то, что тот убил своего брата; правда ли, что Филиппо Строцци, взятый в плен, умер в тюрьме, как было опубликовано, или ему помогли; правда ли, что в застенках ежедневно, при небольшом содействии со стороны тюремщиков, умирают люди, для Козимо ставшие неудобными? Ответа не получил никто.

Конец «Vita», если принять во внимание все это, какой-то страшный. Говорится о том, что герцог с семьей и всем двором отправился в Сиенскую Маремму. И дальше: «Раньше других почувствовал отраву этого ужасного воздуха кардинал, ибо через несколько дней на него напала злокачественная лихорадка и быстро убила его». «Раньше других». Значит, Бенвенуто знал в то время, как писал, что кроме кардинала Джованни были больны и дон Гарсиа, и герцогиня Элеонора, которые тоже вскоре умерли. Почему он оборвал так быстро рассказ? Быть может, он не хотел говорить о тех слухах, которые сопровождали эти три смерти в семействе герцога.

Во всяком случае, последний факт определяет вполне точно дату окончания «Vita». Кардинал умер 21 ноября 1562 года. Бенвенуто подождал «несколько дней», потом решил, что «слезы уже осушены», и поехал к герцогу в Пизу. Это было, значит, или в самом конце ноября, или в начале декабря.

В одной из фресок Palazzo Vecchio Вазари изобразил Козимо, окруженного лучшими архитекторами и скульпторами его времени. Тут Бандинелли, Амманато, Челлини, Триболо, сам Вазари и другие. Можно подумать, что это сидит отец среди веселой гурьбы своих детей. А этот отец морил своих детей голодом и еще вдобавок заставлял их каждую минуту дрожать за жизнь и свободу.

Бенвенуто так до конца жизни и не получил всех денег, следуемых ему с герцога за Персея, за Распятие и за ювелирные работы. Еще в конце 1570 года он умолял герцога покончить наконец счета, но, по-видимому, столь же безрезультатно, как и раньше [317]. Так и умер, не дождавшись. Производят угнетающее впечатление эти бесконечные просьбы творца Персея о том, чтобы ему уплатили деньги через {[шестнадцать лет]} после того, как статуя была поставлена в Лоджии Приоров. Все 16 лет Бенвенуто только и делает, что просит свои деньги. И ведь это прославленный художник.

Как ни относиться к Челлини, а {[такой]} конец яркой жизни кажется теперь совершенно незаслуженным оскорблением артиста. И, быть может, это тоже заставило его сразу оборвать писание «Vita». У него была своя гордость, достоинство артиста. Ему было больно рассказывать о том, как было растоптано грубым солдатским сапогом Козимо самое дорогое, что было у него в жизни.

 

КОММЕНТАРИИ

 

23 Этот факт, как известно, нашел отражение в литературе и в театре, особенно в Commedia dell'arte, где создавалась богатая коллекция отрицательных крестьянских типов.

24 Любопытно, что в последнее время фашистское правительство современной Италии возвращается к той же мысли, пытаясь путем рурализма, то есть перенесения центра тяжести хозяйственной жизни из города в деревню, от промышленности к агрикультуре, — победить экономический кризис. Это тоже своего рода феодальная реакция, только в более развитой капиталистической обстановке, в обстановке не торгового капитала, как в XVI веке, а промышленного и финансового.

25 О морали интеллигенции Ренессанса, в частности Чинквеченто, где безыдейность и беспринципность прикрывались громкими фразами о virtù здесь говорить не приходится, ибо это было явлением, свойственным не одной только интеллигенции.

26 См. F. Ugolmi, Storia dei conti e duchi d'Urbino, особ. II, 3 и след., и новейшую работу R. de la Sizeranno, F. da Montefeltro, le bon condottiere (1927).

27 Il libro del Cortegiano, изд. Sonzogno, с. 213.

28 Родилась в 1471 г.

29 См. Strzygowsky, Das Werden des Barock bei Raphael und Corregio, 1898. «К обществу Рафаэлева Sposalizio, — говорит Стжиговский, — и к отдельным его фигурам хочется, всячески признавая отдельные флорентийские влияния, подойти поближе с Cortegiano графа Кастильоне в руках, а в главных ролях невесты и стоящей за ней старшей дамы хочется видеть две наиболее значительные женские фигуры двора Муз в Урбино: герцогиню Елизавету и синьору Эмилию Пиа». Адольфо Вентури идет дальше. Он определенно утверждает, что влияние Урбино распространялось и на искусство Рафаэля: «Идеал Cortegiano, урбинский идеал человеческого совершенства, воплощается в светлом искусстве (arte serena) Рафаэля» (L'arte italiana. Disegno storico, 1924).

30 Julia Cartwright (mrs Ady), Count Baldassare Castiglione, the perfect Courtier, Lond., 1908, т. I, 197-198.

31 Об Эмилии Пиа см. A. Luzio — R. Renier, Mantova e Urbino. Isabella d'Este ed Elisabetta Gonzaga nelle relazioni famigliari e nelle vicende politiche, Torino-Roma, 1893, особ. с. 88 и 283.

32 В день грядущий веры нет... Пер. Е. Солоновича {(Ред.)}.

33 Он был сыном брата папы Юлия II, Джованни делла Ровере, бывшего римского префекта, и сестры герцога; герцогом был усыновлен. Основанная им вторая и последняя династия в Урбино оказалась тоже очень короткой. Она пресеклась с его внуком.

34 Ныне в нашем Эрмитаже. (С 1937 г. находится в Национальной галерее в Вашингтоне. — Ред.)

35 Il libro del Cortegiano, изд. Sonzogno, с. 74.

36 Cortegiano, с. 169.

37 Это требование — чтобы придворный был знатным, скрывающее в себе социальную апологию дворянства, у Кастильоне имеет принципиальное значение, и мы вернемся позднее к его анализу.

38 Этого взгляда держится, между прочим, Henry Cochin, автор статьи, посвященной диалогу Кастильоне в книге Воссасе, Etudes italiennes, Paris, 1890 г., с. 175 и след. Гораздо осторожнее и правильнее определяет значение книги Реймонт (Gesch.d.Stadt Rom, III, 2, 330: «ein Jesetzbuch feiner Sitte und ehrenwerter Gesinnung» — «правила добропорядочного поведения и благородного образа мыслей». — Ред.).

39 О переводах Cortegiano и, в частности, о его влиянии в Англии см. Christopher Hara, The most illustrious ladies of the Italian Renaissance, Lond., 1904 г., с. 337-338 и 347.

40 Treverret (L'Italie au XVI siecle, 1 serie, c. 279) сопоставляет его как практическое руководство с книгой Макиавелли: «Il Cortegiano devient comme le Prince un breviaire sans cesse feuillete par quiconque ambitionne un certain genre de succes» (»Придворный» становится как «Князь» настольной книгой, которую неустанно перелистывают все, кто стремится ко всякого рода успеху». — {Ред}.).

41 Акт 1, сц. 22.

42 Far la ninfa et essere agente e paziente: в самом непристойном смысле.

43 Там же, акт II, сц. 6.

44 «Raggionamento delle corti», где собраны едва ли не самые большие обвинения против дворов, в частности против папской курии.

45 Lettere, I, 199.

46 Целый ряд характеристик придворной жизни в этом духе собран y Arturo Graf, Attraverso il Cinquecento, с. 111 и след. Один называет двор «sepoltura e prigion dell'uomo vivo» (темницей и гробницей живого человека. Ред.) и поясняет: «...proprio e la porte come una puttana, che par bella di fuora e poscia drento parte non ha, che si ritrovi sana» «(поистине двор подобен шлюхе, которая внешне выглядит красивой, но внутри у нее не найдешь здорового места. Ред.). Другой говорит: «...io rassomiglio gentiluomo in corte a gentildonna che vive in bordello» (я уподоблю благородного придворного знатной даме, живущей в борделе. — Ред.). Нужно заметить, что первые инвективы против придворной жизни появились еще в XV веке, и автор их был будущий папа, Энеа Сильвио Пикколомини (см. Rossi, il Quatrocento, 87).

47 Marescalco, акт II, сц. 4 и 11.

48 Luzio-Renier, Mantova e Urbino, с. 198, 203, 258 и passim. Одна из них, Альда Боярда, родственница автора Влюбленного Роланда, была любовницей Биббиены. За чересчур шумное поведение герцог в конце концов велел отправить ее домой в Феррару. Другая, la Brogna, была любовницей юного Федериго и вообще умела кружить головы старому и молодому. Кастильоне в письмах к Изабелле из Испании никогда не забывал передавать нежные приветы Бронье.

49 Mrs. Cartwright, т. I, с. 295.

50 J. A. Symonds, Renaissance in Italy, т. VI (Catholic Reaction, изд. 1909 г.), с. 32.

51 Ф. Грегоровиус (Lucrezia Borgia, с. 249-250) отрицает эту связь, но без доказательств.

52 Gregorovius, там же, 266, 267.

53 Die Kultur d. Renaissance in Italien, 8 изд., т. II, с. 106.

54 Cortegiano, с. 103.

55 Cortegiano, с. 106-107.

56 Наиболее полной биографией является названная выше книга Джулии Картрайт (м-с Эди). Добросовестная английская писательница собрала все, что могла, о Кастильоне и наполнила два толстых тома. Ее книга тем более важна, что она кроме новых документов приводит в больших выдержках почти все письма из старого, вышедшего в XVIII в., очень редкого собрания Серасси. Ее взгляд на Кастильоне — восторженный. Критика ей чужда. На книге Джулии Картрайт в главном построена недавняя русская работа А. И. Хоментовской — Кастильоне, друг Рафаэля (1923).

57 См. Malaguzzi Valeri, Lodovico il Moro, т. I, 1913.

58 Martinati, Notizie storico-biografiche di B. Castiglione, c. 76-77.

59 Cartwright, указ. соч. 1, 299.

60 Venturi (L'arte italiana, 232), настаивавший на влиянии урбинского двора на Рафаэлево искусство, говорит, что его идеал человеческой красоты сложился под влиянием теорий Cortegiano.

61 Это — Фарнезина, где скоро появится Аретино.

62 См. характеристику этих годов у Gregorovius. Gesch. d. Stadt Rom im Mittelalter, VIII, 270 и след.

63 Он стал склонять маркиза к прощению сейчас же после того, как ему сделалось ясно, что Франческо гневается серьезно. Уже перед отъездом в Англию он написал ему письмо, полное достоинства, где предостерегал его от клеветников. Оно напечатано у Luzio-Renier, Mantova e Urbino, с. 177.

64 Кастильоне проездом через Болонью был принят Франциском и просил его подействовать на папу в вопросе об Урбино. Из этого ничего не вышло, но граф Бальдессар и на французского короля произвел чарующее впечатление. Франциск просил его скорее закончить Cortegiano, который еще не был отделан. «Король-рыцарь и рыцарь-писатель, казалось, были рождены, чтобы понимать друг друга, оба эклектики с гибкими интересами, оба с умом если не глубоким, то изящным» (Flamini, Cinquecento, 370).

65 Ugolini, II, 200 и след.

66 Luzio-Renier, Op. cit. 242.

67 На долю Сиджисмондо в пасквинатах поочередно доставались эпитеты babbione, coglione, Gomorra, которые клеймили очень известные, по-видимому, наклонности почтенного прелата. См. V. Rossi, Pasquinate di Pietro Aretino, с. 19 и passim. О роли Аретино в конклаве 1521 г. см. ниже статью об Аретино.

68 Как раз перед этим Джулио выпустил свои непристойные рисунки, которые гравировал знаменитый Маркантонио Раймонди и к которым Аретино написал сонеты. Ему было не вредно проехаться из Рима.

69 Chledowsky, Rom, Menschen d. Renaissance, I, 445.

70 Robert de la Sizeranne, Les masques et les visages a Florence et au Louvre, с. 209.

71 Cartwright, I, 262.

72 Cartwright, II, 143 и след.

73 Luzjo-Renier, 261.

74 Luzjo-Renier, 177. Это особенно заметно по интимным признаниям латинского стихотворения De Elisabetta Gonzaga canente.

75 Cartwright, I, 360-362.

76 Лузио-Рениер, 234. .

77 Chledowsky, о. с. 465.

78 Много ее писем, неизвестных раньше, приводит Джулия Картрайт в приложениях ко II тому своей книги.

79 Luzio-Renier, 245-246.

80 Chledowsky, Rom. Die Menschen der Renaissance, т. I, 446 (1912).

81 Cartwright, I, предисл.

82 См. его письмо к матери из Валенсии, Серасси у Cartwright, I, 302.

83 Впрочем, Лютера не любили многие итальянцы и равнодушные к религии и церкви — по политическим причинам.

84 «Dialogo en que particularmente se tratan las cosas acaezidas en Roma el anno de 1527».

85 Письмо приведено почти целиком у Cartwright, II, 401 и след.

86 К счастью, Карл, на которого напало какое-то непонятное просветление в этом случае, не только не дал в обиду молодого гуманиста, но даже не лишил его должности своего секретаря. Донос Кастильоне оказался безвредным.

87 Алидози был несомненно большим тираном, особенно во время управления Болоньей, но таких, как он, было множество, а Кастильоне другими либо не занимается, либо их восхваляет, как Ипполито д'Эсте или Сиджисмондо Гонзага.

88 Cartwright, 1, 227-228.

89 Серасси, цит. у Cartwright, 253-254.

90 Ее портрет в зрелом возрасте с холодными круглыми глазами и злыми, поджатыми, тонкими губами — шедевр реалистического гения Тициана — находится в Уффици. Очень идеализированной она изображена им на картине, известной под названием «La Bella» в Питти и в знаменитой Венере с собачкой в Трибуне в Уффици.

91 Luzio-Renier, Mantova e Urbino, 190.

92 Cartwright, II, 15 и след.

93 Libro del Cortegiano, 37 и след.

94 См. ниже статью об Аретино.

95 Il Cortegiano, с. 94.

96 Кусок материи, выставленный у того места, где кончается скачка. Пришедший первым должен сорвать его.

97 Cartwright, II, 102-103.

98 Il Cortegiano, с. 86

99 Параллельные места указаны в издании Cortegiano Витторио Чьяна (Cian), Флоренция, 1894. Ср. также Flamini, Il Cinquecento, с. 371. Особенно подчеркивает зависимость Кастильоне от Цицерона и других классиков автор претенциозной, но мало дающей нового статьи Willi Andreas: Graf В. Castiglione und Renaissance в Archiv fur Kulturgeschichte, t. X, c. 245 и след. (1912).

100 Есть некто (каков он увидим), у кого много совершенных придворных. {(Ред.)}.

101 Таково более вероятное мнение. Его принимает Flamini (Il Cinquecento, 222-224). Другие думают, что исторический Пасквино был трактирщик или цирюльник.

102 Она и до сих пор стоит там на углу via Pasquino.

103 Ныне — вилла Фарнезина.

104 V. Rossi. Pasquinate di Pietro Aretino ed anonime per il conclave e 1»elezione di Adriano VI, 1891, c. XXVIII. Ср. также с. 151-161.

105 Они собраны Росси в названной книжке, осветившей совершенно новым светом темную историю дебютов Аретино.

106 К сожалению, эти веши трудно объяснить русскому читателю, потому что многое в пасквинатах Аретино не выдерживает перевода, а иное, невинное на первый взгляд, требует комментария, а с комментарием тоже становится невозможным.

107 Это тот самый Орсини, герцог Браччиано, образ которого памятен читавшим итальянские новеллы Стендаля. Второй его женою была Виттория Аккорамбони.

108 G. E. Saltini (Tragedie Medicee domestiche, 1898), страстный поклонник кровожадного Козимо, пытается снять с его памяти эти обвинения.

109 La Cortigiana, II, 6.

110 Ее перевод см. у П. Муратова, Новеллы итальянск. Возрождения, II, 168.

111 Purg., XIV.

112 Затем к дворняжкам держит путь река,

Задорным без какого-либо права,

И нос от них воротит
свысока.

Пер. М. Лозинского {(Ред.)}

113 См. Luzio, La famiglia di P. Aretino в «Giorn. Stor. d. Lett. italiana», t. IV.

114 Voyage en Italie, II, 324.

115 Yriarte, La vie d'un patricien de Venise, c. 49 и след.

116 Carlo Bertani, P. Aretino e le sue opere seconde nuove indagini. 1901, с. 35.

117 Несколько цифр дадут представление об этом. Из 43 изданий Данте в XVI веке в Венеции вышло 32, из 130 Петрарки — 110, а в 1514-1668 гг. из 213 изданий Неистового Роланда Венеция дала 191. См. Yriarte, Venise, 199. В последнее десятилетие XV века Венеция выпустила 1491 издание, Рим — 460, Милан — 228, Флоренция — 179; в первое десятилетие XVI века, когда войны и смуты сильно сократили полиграфическую промышленность, Венеция дала 536 изданий, Милан — 99, Флоренция — 47 и Рим — 41. См. Mümlintz, La Renaissance en Italie, т. II, 286. Остальные страны очень отставали. Перечисление главных венецианских изданий и снимки обложек и переплетов см. у Molmenti, Storia di Venezia nella vita privata, т. II, 289 и след.

118 Lettere, I, 2. Это письмо относили раньше ошибочно к 1527 году. См. А. Luzio, P. Aretino nei primi suoi anni a Venezia. 1888, c. 35.

119 Эта комедия, написанная в Риме, приняла свою окончательную форму в Венеции. Приводимое место — III, 7.

120 Lettere, I, 31.

121 Ph. Chasles. Etudes sur Shakespeare, Marie Smart et L'Aretin; 384 и след.

122 С обычной своей хвастливо-рекламной манерой Аретино повествует об этой толпе в письмах (Lett., I, 206): «Такое количество народа приходит надоедать мне ежедневно, что ступени моей лестницы стираются под их ногами, как мостовая Капитолия — под колесами триумфальных колесниц. Турки, евреи, индусы, французы, немцы, испанцы беспрерывно осаждают мою дверь — судите о количестве наших итальянцев... Я сделался оракулом истины, и вы совершенно правы, называя меня «секретарем мира».

123 II, 7.

124 Luzio пытался доказать, что там стояло не mendacium, a iudicium в смысле того особого литературного вида, о котором будет речь ниже. См. P. Aretino nei primi anni a Venezia, 53 и Un Pronostico satirico di P. Aretino, 1904, c. 115. Бертани (назв. соч., 109) правильно указывает на недостаточность аргументов Луцио.

125 Князья расценивались у Аретино различно, сообразно своей готовности платить. Были такие, которые никогда ему ничего не давали. О королеве Наваррской он грустно пишет архитектору Серлио, жившему во Франции: «Я ничего не получал от нее и не надеюсь получить» (Lett., VI, 34). Изабелле д'Эсте за это самое он мелко и гадко мстил. А когда даже щедрые покровители умирали, он поминал их сухо и коротко (см., напр., Lett., IV, 45 об Альфонсо д»Авалос). Мертвые не платят: трудиться больше не стоило.

126 Lett., I, 103

127 Lett., II, 232.

128 Пасквино дружески высмеивал одну отвратительную слабость этого кардинала: так, в сон. II (см. Rossi, указ. соч.), где говорится о том, кто кого хочет иметь папой, есть стих: Monte i montati (Монте-наездников. — Ред.); в сон. X: uno assai piu palese sodomita che è Monte (один еще более явный содомист, чем Монте. — Ред.); в сон. XXIV про него, про кардиналов Гонзага и Петруччио сказано: alle donne voglion male (женщин они не любят. — Ред.).

129 Вот бич государей, божественный Пьетро Аретино. (Ред.).

130 Lett., I, 144.

131 Якопо Сансовино сделал больше. Он поместил маленький бюст-горельеф Аретино рядом с бюстами Тициана и других знаменитых людей на чудесных бронзовых дверях сакристии собора св. Марка. Аретино фигурирует в роли евангелиста.

132 Luzio, Primi anni, 81.

133 Luzio, там же, 100.

134 Luzio, Un pronostico satirico, XXXII. Есть сведения и о других случаях. Кондотьер Пьеро Строцци за одну сатирическую песенку пригрозил заколоть его в постели, и бедный Аретино, пока сердитый генерал был в Венеции, не только будто бы не выходил из дому, но и дома забаррикадировался. Знаменитый Тинторетто тоже будто бы напугал его до смерти пистолетом, когда тот вздумал заступаться за Тициана в какой-то ссоре, происшедшей между обоими художниками. Оба эти факта категорически отвергает Синигалия (Saggio di uno studio su P. Aretino, 150 и след.).

135 Родители Аретино были в законном браке. Клевета про законный брак умолчала, отца превратила в гуляку-дворянина, мать — в проститутку, точно так же, как и двух сестер, которые на самом деле были вернейшими женами своих мужей.

136 Смерть Аретино, которая произошла от очень обычного при его комплекции в его годы (ему было 64 года: род. в 1492, умер в 1556 г.) апоплексического удара, расписывали так: ему рассказывали про какой-то дебош, учиненный якобы его сестрами-проститутками. Он так будто бы хохотал над этим рассказом, что опрокинулся навзничь, ударился головой обо что-то твердое и испустил дух.

137 Attraverso il Cinquecento, 167.

138 Fr. De Sanctis, Storia della letteratura italiana, II, 99: «La sua memoria è infame: un uomo ben educate non pronunziarebbe il suo nome innanzi a una donna» (Память о нем заклеймлена позором: благовоспитанный человек не произнесет его имени в присутствии женщин. Пер. Л. Завьяловой. — Ред.). Глава об Аретино в книге знаменитого критика повторяет все выдумки врагов Аретино, не пытаясь их проверить.

139 Артуро Граф (Attraverso il Cinquecento, с. 125 и след.) хочет снять с него это пятно, опираясь на отвлеченное психологическое соображение: Aretino amava troppo le donne (Аретино слишком любил женщин. — Ред.). Но это не так просто. Луцио приводит (P. Aretino... a Venezia, с. 23-24) письмо Федериго Гонзага, который просит Аретино скорее отправить ему свою поэму «Марфиза» и жалеет, что не может прислать ему некоего юношу, о котором тот, уехав из Мантуи в Венецию, сильно тосковал. Письмо характерно не только для Аретино, но и для маркиза. Поэтому стоит привести из него несколько фраз. «Если бы было возможно, — писал Федериго, — удовлетворить ваше желание и вашу сильную страсть к Бьянкино, я бы сделал это очень охотно. Но он оказал сопротивление, когда Роберто заговорил с ним об этом от вашего имени, и, так как мне не казалось благопристойным добиваться цели против его желания, я не счел возможным просить или убеждать его дальше, равно как поручить уговаривать его от моего имени. Еще меньше казалось мне возможным принудить его, ибо было бы нечестно и несправедливо прибегать к силе при подобных обстоятельствах». Чинквеченто превращал в предмет дипломатических извинений иногда вещи очень неожиданные.

140 История итальянской литературы, т. II, 423.

141 Lettere, II, 220-221.

142 «Austria a me come la vita cara, Austria, soave mia animetta», Lettere, V, 45.

143 «Я смеюсь в душе, — пишет он (III, 273) Якопо Сансовино, — когда вы желаете мне правильных доходов. Вы ведь знаете, что, если бы даже египетские пирамиды служили мне доходом, я пустил бы их в оборот. Лишь бы нам жить: все остальное пустяки».

144 Bertani, 209-212.

145 A. Graf, Attraverso il Cinquecento, 119.

146 Il Filosofo, IV, 9: la natura, che sta fra le coscie.

147 Lettere, IV, 269.

148 См. Sinigaglia, с. 137. Luzio, «Aretino... a Venezia», с. 35.

149 Духовных книг у него — шесть толстых, в 500-600 страниц каждый, томов: «О земной жизни Христа» (1535), «Переложение псалмов» (1536), «Бытие» (1539), «Житие девы Марии» (1539), «Житие великомученицы Екатерины» (1540), «Житие св. Фомы Аквинского» (1543). Филарет Шаль (указ. соч. 475) называет «жития» Аретино absurdes romans, a житие Екатерины Александрийской — «un conte licencieux». Недаром цензура и инквизиция так старательно охотились за этими книгами. Сейчас они — огромная библиографическая редкость. Недавно (1914) Э. Аллодоли напечатал сборник небольших, хорошо подобранных отрывков из них под заглавием Prose sacre di P. Aretino.

150 См. Bertani, с. 342.

151 Lett., II, 325.

152 А большинство рассказов, входящих в житие и библейские эпизоды, представляют собой не более как описание картин на эту тему, виденных Аретино в разное время. Тициан, Тинторетто, Себастьяно дель Пьомбо, Пальма, Веронезе и другие художники написали достаточно, и у Аретино материал был богатый. Детали его рассказов, мелочи быта явно могли быть заимствованы только у живописи. См. Allodoli, введение к Prose sacre.

153 Это брат-близнец секретаря Карла V, Альфонсо Вальдеса, на которого писал донос Кастильоне.

154 То, что в этом нелепом требовании другу Тициана вдруг изменил его верный художественный вкус, объясняется просто. Он был зол на Микеланджело за то, что тот относился к нему с пренебрежением, и хотел насолить ему.

155 Lett. III, 206.

156 Lett., V, 215.

157 Attraverso il Cinquecento, III.

158 См. Flamini, il Cinquecento, 164.

159 Очень любопытно в этом отношении письмо к Вазари (Lett., I, 161), где Аретино просит его прислать ему копию другого более раннего письма с описанием торжественного приема Карла V во Флоренции.

160 Старик Тирабоски (»Storia della lett. ital.», VII, 1039) говорит: «Стиль Аретино лишен всякой элегантности и всякого изящества. И мне кажется, что он был одним их первых, кто стал пользоваться смешными гиперболами и странными метафорами, которые так были в ходу в следующем веке».

161 I, 13.

162 Такие предсказания издавались и в других странах, и во Франции, напр., от них исходил Рабле в «Pantagrueline pronostication», в 1533 г., то есть до путешествия в Италию, но через 6 лет после появления первого giudizio Аретино. Вопрос о связи между писателями возникает сам собой, но пока остается открытым.

163 А может быть, и раньше. См. ниже донесение посла мантуанского в Риме маркизу до конца 1526 г., где о giudizii говорится, как о вещи хорошо известной.

164 Un pronostico satirico di P. Aretino, 1900.

165 B то время жив был еще старший сын Франциска и Генрих не был дофином Франции.

166 Нужно заметить, что пророчество оказалось на редкость неудачным. Карлу, словно назло «пятому евангелисту», особенно везло в ближайшие годы: ему достался Милан, он имел крупные успехи в Тунисе и т. д. Ср. Luzio, с. XIX.

167 Франциск.

168 Развод Генриха с Екатериной Арагонской из-за Анны Болейн.

169 Легкий выпад по адресу приятеля, Альфонсо де Авалос.

170 Альфонсо д'Эсте в это время объявил рыбную торговлю монополией феррарской казны. В дальнейшем ему достается хуже: «Альфонсо, который, подобно Антонину, заслуживает прозвище Pius (благочестивый или сострадательный) за то, что живыми похоронил братьев...», то есть Джулио и Ферранте д'Эсте, о которых была речь выше.

171 Отношения кардинала Чибо к жене его брата Лоренцо были притчею во языцех.

172 Речь снова идет о торговой монополии.

173 Смесь нелепости и трюизма, пародирующая обычные астрологические предсказания.

174 Герцогиня Савойская, Беатриче, отличавшаяся замечательной красотой, была сестрой супруги Карла V. «Папское благословение», конечно, приплетено здесь для вящего посрамления Климента, который лично принимал участие в болонских переговорах. Аретино не прощал ему безнаказанности Джиберти. В дальнейшем Климент называется Papa Chimente (папа, который лжет), а Рим — Roma coda mundi (пародия на Roma — caput mundi). He забыты в дальнейшем, разумеется, и знаменитые габсбургские челюсти Карла V (mascelle torte).

175 Опять про Екатерину Арагонскую.

176 Изабелла д'Эсте в молодости считалась красавицей. Написанный Тицианом портрет ее в зрелые годы, может быть, и подтверждает оценку ее наружности, данную здесь. Аретино, как замечает Луцио, мог часто видеть ее в Венеции. Намеки на ее распутство — чистая клевета. Быть может, Аретино мстил ей за то, что она ни разу не снизошла до подачек ему. Такая же клевета то, что говорится про Веронику Гамбару. Это тем более непонятно, что знаменитая поэтесса всегда заискивала перед Аретино.

177 «Kult. d. Ren. in Italien», 8 изд., I, 178.

178 Pronostico satirico, XXXI.

179 Луцио предполагает, что оригинал, с которого списан его рукописный экземпляр, был печатный, и высказывает предположение, что такие giudizii продавались в виде брошюр или листков («Aretino... a Venezia», с. 7-8; Un pronostico satirico, XIII-XIV). Бертани, наоборот, думает, что giudizii «оставались неизданными и были известны только немногим друзьям, которым показывали, что может сделать Аретино со своими недругами» (Aretino e le sue орете, с. 123-124). Доводы Бертани представляются малоубедительными. Если giudizii и не печатались, что маловероятно, раз их продавали «газетчики», то во всяком случае они очень были распространены в рукописном виде. В конце 1526 года посол маркиза Мантуанского пишет ему из Рима: «Giudizii этого года еще не вышли, и я не мог достать вещей Аретино. Но маэстро Андреа уверял меня, что он ждет их и готовится их переписывать во все руки» (Gauthiez, «L'Aretin», 27).

180 Aretino... a Venezia, 8.

181 La Cortegiana, I, 4.

182 Ради комического эффекта, а может быть, чтобы высмеять проказы этих furfanti, которые, как и их современные потомки, умели обманывать публику несуществующими или старыми новостями, Аретино свалил в кучу события, отделенные друг от друга рядом лет. Вторжения турок в Венгрию и ожидание собора были фактами постоянными в начале 30-х годов XVI в. «Предсказаниям» Лютера минула уже почтенная давность, начало схизмы в Англии относится к 1533 г., Болонское свидание Климента с Карлом V — к 1529 и 1530 гг., союз Яна Запольи, воеводы Трансильванского, с турками — тоже, свидание Франциска с Климентом в Марселе к 1532 г.

183 Saggio di uno studio su Pietro Aretino, 143.

184 См. Flamini, Il cinquecento, 405.

185 Luzio. Pronostico, XXII.

186 Lettere, I, 156. О его действии ср. Lettere, I, 182; V, 186.

187 Luzio, Aretino... a Venezia, 6.

188 Gauthiez, 20.

189 Raggionamenti, 2-я часть, предисловие.

190 Luzio, Pronostico satirico, XXXVI.

191 Lettere.III, 133.

192 Il Filosofo, II, 5.

193 В «Житии св. Фомы Аквинского», передавая слухи о том, что Фома умер от яда, который ему дали по приказанию «некоего» короля — почему-то он не захотел назвать Карла Анжуйского, — Аретино прибавляет: «Это правдоподобно, ибо у государей нет большего врага, чем правда, и они боятся, что другой разоблачит их преступления». Prose sacre, с. 169.

194 Lettere, I, 113; ср. I, 230.

195 Lett., II, 184. Очевидно, Козимо высказывал желание получить очередное восхваление.

196 Aretino... in Venezia, 55-56.

197 Ibid., 56.

198 Особенно житие Екатерины Александрийской и Фомы Аквинского.

199 Пролог к «Orazia».

200 Мы оставляем в стороне очень интересный вопрос: каково было влияние Аретино на Тициана как художника. Письма Аретино дают много материала для разработки этого вопроса.

201 J. A. Symonds, Italian literature, т. II, 150.

202 «Письма Аретино являются незаменимым руководителем для изучения истории искусства в первую половину XVI века», — говорят Крау и Кавальказелле (Tiziano, II, 216). Можно прибавить, что «Письма» в некоторых отношениях важнее Вазари, которому недостает того, что у Аретино бьет через край, — критического чутья.

203 Lettere, III, 48.

204 Все это различные пункты Венеции, хорошо известные всякому туристу, около Риальто и Fondaco dei Tedeschi. Аретино жил на углу Rio S. Giovanni.

205 Lett., II, 27; I, 193.

206 L'Aretin, 76.

207 Luzio, Pronostico satirico, 26.

208 Mascelle catoliche, mascelle torte (Католические челюсти, кривые челюсти. — Ред.), знаменитая нижняя челюсть Карла V.

209 Pronostico satirico, XXXIX.

210 Буркхардт предполагает, что покровительство оказывалось ему как агенту могущественной Испании. Kultur d. Renaissance in Italien, 8 изд. I, 177. Если это и так, то эти отношения начались после 1534 года, но это вообще маловероятно. Причины были более прямые.

211 Если не говорить о художественных достоинствах этого перевода, вышедшего из-под пера такого мастера немецкой художественной прозы, в нем очень много недостатков. Главный — что в книге больше Гете, чем Бенвенуто. У меня под рукой — первое тюбингенское издание 1803 г.

212 Frusta letteraria, VIII, изд. 1831 г. (Napoli), т. 1, с. 264-265.

213 «Vita», изд. Orazio Bacci, Флоренция, 1901 г., с. 54. Bianchi, I, 27. Издание Баччи — лучшее критическое издание книги. Все цитаты по этому изданию. Его неудобство заключается в том, что оно не разделено на части и главы, как это сделано в лучших предыдущих изданиях: Тасси (1829), Бьянки (1852) и др., — и лишено документального аппарата. Чтобы облегчить справки по русскому изданию, тоже разделенному на главы, рядом с цитатой по изданию Баччи будет даваться другая, по изданию Бьянки, с указанием главы.

214 «Vita», 330; II, 54: «pur al mio solito, arditamente, con qualche poco di furore andavo faccendo».

215 «Vita», 35,1, 17; per natura alquanto collerico.

216 Saint-Victor, Les dieux et les hommes, c. 172.

217 «Vita», 141; I, 73.

218 «Vita», 197; I, 101.

219 «Vita», 105; I, 51.

220 «Vita», 151; I, 79.

221 Они оскорбляли его и герцога: «Rispose (Никколо Бенинтенди) che aveva in culo il duca e noi... e che noi e lui eramo un monte di asini». (Никколо Бенинтенди тогда сказал: «И они и герцог у меня в заднице... и что и мы и он — куча ослов. — Ред.) «Vita», 148; I, 76.

222 «Vita», 151; I, 78.

223 «Vita», 32; I, 15. Мариет говорит про Бенвенуто, что он просто трус. Это значит совсем не уметь понять его натуры.

224 «Vita», 251; II, 4.

225 «Vita», 299-300; II, 34. Катерина была натурщица.

226 «Vita», 299; II, 34.

227 «Vita», 349; II, 66.

228 «Vita», 383-384; II, 89.

229 «Vita», 5; I, 2. Конечно, у Цезаря не было «первого полководца» с таким именем. Это — чистая фантазия.

230 «Vita», 10-11; I, 4. Саламандра, кроме того, должна была предвещать какую-то связь с Франциском французским, одной из эмблем которого была саламандра.

231 «Vita», 166, 185. Флорентийский аршин (braccio) равен 0,577 метра.

232 «Vita», 239-240; I, 128.

233 Saint-Victor, указ. соч., 175.

234 «Vita», 94; I, 44.

235 «Vita», 105-106; I, 51.

236 «Vita», 139; I, 72.

237 Микеланджело умер миллионером. Тициан был не на много беднее. Он получал за каждый портрет Карла V по 1000 скуди, то есть по 50 000 лир. Даже Джанболонья накопил столько, что мог пожертвовать 6000 скуди на постройку погребальной капеллы. Рафаэлю Ватикан был должен так много, что ни у художника не было надежды на получение всего долга, ни у папской казны веры в возможность полной выплаты. Лев X думал — и совершенно серьезно — расплатиться с Рафаэлем... кардинальской шапкой. Вазари рассказывает, что Рафаэль, знавший об этих планах, воздерживался от женитьбы, чтобы не создавать для них формального препятствия.

238 «Vita», 331; II, 55.

239 Разговор происходил в 1554 г. В это время Микеланджело было почти восемьдесят лет.

240 «Vita», 396; II, 97.

241 «Vita», 369; II, 79. Письмо воспроизведено в критическом издании писем Микеланджело, напечатанном Миланези (1875), с. 532, русск. пер. Переписка Микеланджело, пер. Павлиновой, с. 197. Ср. Thode, Michel Angelo, т. I, с. 84. Однако нельзя быть вполне уверенным в том, что письмо вышло из рук Микеланджело в том виде, в каком напечатано в «Vita». Супино (L'arte di Benvenuto Cellini, 28) говорит, что в письме Микеланджело стояли только следующие скупые слова, относившиеся к бюсту: «io n'ebbi piacere», то есть «он мне понравился». Все остальное — фиоритуры самого Бенвенуто. Очень правдоподобны, но, вероятно, столь же скупы на украшения похвалы Микеланджело по поводу чеканных работ Бенвенуто, относящиеся к более раннему времени. См. «Vita», 86-87; I, 41.

242 «Vita», 143; I, 74.

243 Она, по-видимому, несколько напоминала небольшую статуэтку Юпитера в одной из ниш пьедестала Персея. По крайней мере, атрибуты у них были те же.

244 «Vita», 310-311; II, 41. Димье (см. ниже) уверяет, что Бенвенуто выдумал всю сцену от начала до конца.

245 «Vita», 151; I, 78.

246 Fr. De Sanctis, Storia della letteratura italiana, t. II, 123.

247 «Vita», 270; II, 15.

248 Альберто был в течение 12 лет прикован к постели.

249 «Vita», 256; II, 7.

250 «Vita», 26; I, 13.

251 См. письмо к Варки в собрании его мелких произведений, изданном Миланези, I trattati dell'oreficeria е della scultura etc. Firenze, 1857, с. 272 и след., небольшое рассуждение Sopra la differenza nota tra gli scultori e pittori, там же, с. 229 и след. Сонет на эту тему там же, с. 321 и след.

252 Trattati, изд. Миланези, с. 275.

253 Del modo d'imparare l'arte del disegno. I trattati, 237-238.

254 «Vita», 353-354; II, 70.

255 Напр., должность папского булавоносца (mazziere). Она заключалась в том, что в дни торжественных процессий булавоносец вместе с другими столь же важными должностными лицами шел впереди папы, неся папскую булаву. В руках у других были остальные живописные игрушки, инсигнии папской власти.

256 «Vita», 44; I, 23.

257 «Vita», 370 — 371; II, 79.

258 Напр., сон. XX, I trattati, 335.

259 Там же, сон. XXIX, с. 340.

260 См. Lafenestre, Francois d'Assise et Savonarole. Leur influence sur l'art.

261 «Vita», 128; I, 64.

262 «Vita» 88-89; I, 42.

263 «Vita», 173; I, 89. Когда уже был поставлен и открыт Персей, двое придворных вице-короля Сицилии предложили Бенвенуто поехать в Палермо и там служить. Бенвенуто, по его словам, ответил: «Я удивляюсь, что вы предлагаете мне покинуть такого государя, который умеет ценить таланты больше, чем другой монарх, когда-либо рожденный, да еще вдобавок когда я нахожусь в своем родном городе, школе всех великих талантов» (»Vita», 383; II, 92). Если даже Бенвенуто именно так ответил сицилийцам, то мотивировка отказа есть мотивировка придворного, а не гражданина. Теперь ему незачем было уезжать из Флоренции и некуда было уезжать, потому что обратный путь в Париж был закрыт, а в другие города — не так выгодно.

264 «Vita», 90-91; I, 43. «Там было не больше, чем на 140 дукатов», — утешал Бенвенуто папу, а папа будто бы жалел, что так мало: «Если бы ты взял золота столько, что из него можно было бы сделать тиару, я все-таки простил бы тебя», — говорил, по словам Бенвенуто, Климент.

265 См. Dimier, Rev. Archeol., т. 32, 1898, ср. ниже.

266 См. Muntz, La Renaissance, т. III (Italie), с. 56-57.

267 «Vita», 293; II, 30. Согласно объяснению судьи: tu hai usato seco fuora del vaso dove si fa figlioli (ты имел с ней ощущение вне того сосуда, где делают детей. — Ред.). Это была та самая Катерина, которой он потом отомстил.

268 J. A. Symonds, Renaissance in Italy, т. III, с. 350-351.

269 De Sanctis. Storia della letteratura italiana, т. II, с. 123 (prima edizione milanese, 1912).

270 Quinet, Les revolutions d'Italie, т. II, 1851, с. 227.

271 Renaissance in Italy, т. III, с. 322.

272 Gauthiez, L'Aretin, 156-157. См. о Леони Pion, Leone Leoni et Pompeo Leoni, 1887.

273 H. Taine, Philosophie de l'art, t. I, 184.

274 Emile Molinier, В. Cellini в коллекции Les artistes celebres, с. 86.

275 Trattato dell'Oreficeria в сборнике Миланези I trattati, с. 83.

276 Troeltsch, Renaissance und Reformation в Hist. Zeitschrift, 110 Band, 1913, c. 548. «Unter diesen (XVI века) Umständen blieb der Renaissance nichts anderes übrig, als sich an die grossen Mächte der Zeit, an die Kirche und das absolutistische Furstentum anzuschliessen». (При таких обстоятельствах Ренессансу не оставалось ничего другого как связать себя с наиболее могущественными силами времени — с Церковью и абсолютной властью князей. — Ред.) В деталях многое в схеме Трельча требует очень больших оговорок.

277 Причем с помощью трактатов часто оказывается нетрудно изобличить Бенвенуто в уклонении от истины.

278 См. Mabellini, Le rime di B. Cellini, publicate ed annotate, 2 изд. 1891. Анкона и Баччи (Manuale della letteratura italiana, t. II, 606) называют их «rozzi e pedestri».

279 Hauvette, Litterature italienne, 1910, c. 273.

280 Francesco Flamini, Il Cinquecento, c. 351.

281 Бенвенуто знал, что не умеет писать правильно. И когда рукопись была готова, он дал ее Бенедетто Варки, знаменитому историку, чтобы он прошелся по ней. Варки попробовал сделать это, но скоро увидел, что если поправлять как следует, то, во-первых, от рукописи не останется живого места, а во-вторых, она очень потеряет. И вернул ее с самыми незначительными мелкими поправками.

282 «Vita», 156; I, 81.

283 Pierre Gauthiez, Lorenzaccio, 107-109.

284 Е. Pion, В. Ceffini, Recherches sur son oeuvre etc. Paris, 1882. К ней добавление: Nouvel appendice aux Recherches etc., 1884. Хотя и устаревшие, обе работы очень ценны.

285 См. Enninia Leporati, В. Cellini e la sua autobiografia, Firenze, 1900, c. 24.

286 E. Fueter, Geschichte der neueren Historiographie, 1911, c. 106: «neben diesen breitausgefuhrten, dramatisch angelagten Romane» etc. («наряду с этими пространными драматически построенными романами». — Ред.).

287 «Vita»; сонет, с. 1; начало с. 3.

288 «Vita»; 51; 1, 26. См. также «Vita», 79; 1, 37: он отказывается сообщить подробности осады замка св. Ангела, perché non sono nella professione che mi muove a scrivere.

289 W. Fred, B. Cellini в мутеровской серии Die Kunst, с. 19-20.

290 «Vita», 353-355; II, 70-71.

291 См. Pion, Leone Leoni et Pompeo Leoni, c. 157.

292 L. Dimier, Benvenuto Cellini a la cour de France. Rev. Archeologique, 1898, t. 32.

293 Dimier, назв. статья, с. 247.

294 Назв. статья, с. 259: c'est une legende de plus a proscrire, un chapitre a mettre au rang des fables (это — легенда, о которой надо бы забыть, глава, которую следует поставить в разряд сказок. — Ред.).

295 См. особ. указ. статью, с. 271, 274.

296 Кое в чем Димье прямо преувеличивает. Он утверждает, что Челлини и все время был только придворным ювелиром, а придворным скульптором был Приматиччо. Это неверно. В первой грамоте (о натурализации), данной Франциском Бенвенуто, он называется «nostre orfevre» («наш золотых дел мастер». — Ред.) (июль 1542 г.), а во второй (дарственная на Petit Nesle) он зовется уже «nostre orfevre et statuaire» (»наш золотых дел мастер и ваятель». — Ред.) (июль 1544г.). См. Documenti в изд. «Vita» Бьянки, с. 583-585.

297 «Vita», 81; I, 38: non faccendo professione di scrivere storie.

298 «Vita», 72; I, 34. Нужно сказать правду, что Бенвенуто часто приписывают браваду, в которой он на этот раз не виноват: будто он уверял, что именно он убил Бурбона. Текст гласит: «Tu che da quest nostri (то есть его и его спутников, которые стреляли одновременно) colpi si amazo Borbone». Но и это неверно хотя бы уже потому, что Бурбон пал не от мушкетной пули, а от ядра. См. свидетельства печатные и рукописные, сведенные у L. Pastor, Gesch, der Päpste, IV Band., Il Abt., 1907, с. 270, особ, примеч., 3.

299 Е. Muntz, La Renaissance, т. III (L'Italie, fin de la Renaissance), c. 147.

300 «Vita», 55; I, 28: il ditto valente huomo molto bene megli pagasse.

301 «Vita», 259; II, 8: e lui melo pago l'uno e l'altro molto male.

302 «Vita», 82; I, 39: quali soldatescamente io mi havevo guadagnati.

303 «Vita», 91; I, 43: con essi n'andai a confortare il mio povero vechio padre.

304 См. о ней Jul. Schlosser, Das Salzfass des В. Cellini, 1921.

305 Впрочем, автор книги по истории чеканного искусства F. de Lasteyrie, Historie de l'orfevrerie, 1875, с. 219, готов с большей или меньшей вероятностью приписать ему еще следующие вещи: во Флоренции кубок с тремя эмалированными ручками, украшенными бриллиантами, эмалированную крышку хрустального кубка, три кубка и флакон этого же типа; в Лувре кувшин из оникса, который «бог знает каким образом находится теперь в Англии, в коллекции Бересфорда Хопа»; в Мюнхене кубок, украшенный фигурками; в Генуе во дворце Дураццо серебряный кувшин с фигурами.

306 Сам Бенвенуто в Oreficeria различал крупные чеканные вещи, grosseria, и мелкие ювелирные, minuteria.

307 Supino, L'arte di B. Cellini, 56.

308 Lenormant, Monnaies et Medallies.

309 Plon, В. Cellini, 229.

310 Эскуриальские монахи, впрочем, обмотали ему бедра какой-то тряпкой, чтобы не было соблазна.

311 Особенно когда у дверей Дворца Синьории стоял один только ужасный Геркулес Баччо Бандинелли: оригинал Давида был увезен в Академию, а копию поставить не успели. Так было, когда на Площадь Синьории впервые попал пишущий эти строки и был пленен Персеем — не надолго.

312 Мнения Plon'a, Mümlintz'a, Supino, Molinier, Fred'a совершенно сходятся. Pion снисходительнее других. Ср. еще A. Venturi, Arte italiana, 216, и Burckhardt, Cicerone, II, 137-138.

313 «Vita», 347-348; II, 65.

314 Henri Focllion (Benvenuto Cellini, в серии Les grands artistes, с. 99-100) предлагает судить о Персее, забыв обо всех аксессуарах: «Попробуем на минуту забыть о пьедестале, перегруженном украшениями, загроможденном статуями и атрибутами, о Медузе, странно перегнутой на узком основании. Оставим в стороне все, что составляет декорацию и аксессуар, театральный убор, избыток роскоши. Поставим Персея на белый камень, четырехугольный и обнаженный, и попытаемся истолковать его как прекрасную находку, добытую в земле, спустя века». Тогда, по мнению автора, окажется, что статуя прекрасна. Конечно, так она очень выиграет, но тогда это не будет Бенвенуто. Если вынуть из ниш пьедестала Данаю с младенцем или Меркурия, эти прелестные статуэтки тоже очень выиграют. Но замысел Бенвенуто был именно в том, чтобы запрятать их в ниши.

315 Documenti in Continuazione delia «Vita» в изд. Le Monnier (Bianchi), No 47, с. 539.

316 Documenti, NoNo 10 (506), 35 (528), 37-38 (531-532).

317 «Vita», 423; II, 113. «Documenti», NoNo 59-60, с. 553-558.

Hosted by uCoz